Она шла к этому домику, означавшему край вертолетной площадки, думая о том, что машине пора вернуться и место ее здесь, на пронизывающем, густом ветру. Подойдя к полю, Кира заметила мутную тень, которая двинулась ей навстречу. Это был Лаврентьев.
— Черт возьми, — сказал он, — хмель вышел, и я кляну себя, что отступился. Надо было лететь с Храбриковым.
Кира не ответила, зябко прячась в воротник пальто.
Гусев старался не сидеть. Превозмогая озноб, по-прежнему сменявшийся жаром, он пытался бегать, прыгать, чтобы согреться, но прыжки его и пробежки были несуразны и слабы. Преодоление этих страшных метров до вышки обессилило его вконец, и хотя он пил спирт из фляжки, спрятанной в мешке, который удалось перенести утром, болезнь наваливалась все тяжелей и душней.
И все-таки он прыгал и пробегался, согревая себя и готовя к мысли, что ему, может быть, еще раз придется сегодня войти в ледяную воду.
Гусев знал, что дядя Коля плывет к плоту, надеялся на него, был уверен почти как в себе и хвалил Симонова за правильное решение. Нет, Орелика нельзя пускать в воду, не выдержит, как не выдержит и Семка, и они — Слава и Николай — должны теперь сберечь пацанов.
В первый миг, когда с той стороны, с острова, раздался хриплый и невнятный крик Орелика, Гусев решил, что это неладно у них, но ему и в голову не пришло ничего про дядю Колю.
Он застыл тревожно, собирая остатки сил, и тут только понял, что ребята не такие уж слабаки и не выдержали потому, что беда пришла к Николаю. Не веря еще, он прислушался к реке. Плеск больше не слышался, и Гусев закричал, отчаиваясь впервые сегодня:
— Симонов! Отзовись! Дядя Коля!
Было тихо, до жути тихо, но Слава не поверил в это и швырнул свое тело в ледяной кипяток.
Тело не почувствовало холода, он заработал руками, хлебая снежную кашу и сдерживая стон.
Он представил Кланьку, которую никогда не видел, странно, не Николая, а его жену Кланьку, и сквозь хруст льдинок явственно услышал шум винтов.
Он остановился, понимая тщетность своих усилий, огруз в воде, а потом выхватил из нее кулак, свой широкий кулак и показал его небу.
Бутылки в ящике дребезжали, издавая тонкий, комариный звон, спирт плескался в них мелкими фонтанчиками, и Храбриков думал, что спирт теперь этому подлюке Кирьянову уже не поможет.
Тридцать шесть начальнику, планировал повыше влезть, мол, все впереди, да нет, срежет его Сергей Иванович, как есть, срежет, если будет Кирьянов над ним по-сегодняшнему выхаживаться. "Детей нам вместе не крестить, — думал Сергей Иванович успокоенно, — там поглядим". Пенсионный стаж — два года за год — набегал все это время, можно, на худой конец, и дома доработать, у жены, у сыновей.
Вертолет крутил воздух, пилоты знали ориентиры, шли теперь по приборам, и лисьи глазки Храбрикова млели: резь в желудке и недомогание прошли, протрясло, видать, проветрило на этом дьявольском самокате, леший его побери.
Поглядывая в иллюминатор, Храбриков увидел змеистую полосу реки, подошел к лестнице, скатанной перед дверцей, поправил ее по-хозяйски, приготовился выбросить по команде.
Машина зависла — это он чувствовал нутром, привыкшим к перелетам, и подумал жалеючи о Кирьянове, о Цветковой, о всей этой шатии-братии:
"Эхма! Да кабы не Храбриков, архангел-спаситель, куда бы вы делись?"
Вертолет трепал воду, плескал льдинами, гнал ветер, надвигая на них темное пузо, из которого вываливалась лестница, похожая на кишку, а Семка плакал, плакал, захлебываясь, и нижняя губа его дрожала и тряслась, совсем как в детстве.
Не обращая внимания на треск винтов, не понимая, что он сможет их осилить, он кричал, надрывая голос, и две жилы надувались на шее, синея от натуги.
— Дя-а-адя! Ко-о-оля! — кричал Семка и повторял, исходя из сил: Дя-а-дя! Ко-о-ля!
Память выбрасывала Семке мгновенные куски сегодняшнего дня, выплескивала секундные срезы времени, — вот они обедают, вот дядя Коля пляшет, а он подыгрывает ему на расческе, вот они борются со Славой, вот Слава стоит в воде, поддерживая шест с антенной, а он работает на ключе, и эти всплески памяти ужасали его.
— Дя-адя! Ко-о-ля! — орал Семка в серую простынь, заменившую реку, берег, триангуляционную вышку, горизонт.
— Дя-адя!..
Но голос гремящей машины заглушал его хриплый крик, и, теряя власть над собой, ожесточаясь, не понимая, что делает, Семка перекинул из-за спины ружье.
Окоченевшие пальцы нащупали курки, он нажал на оба разом, пламя полыхнуло над головой. Но в последнее мгновенье ружье качнулось, отодвинувшись от вертолета.
Семка увидел возле своего лица округленные Валькины глаза.
Орелик смотрел непонимающе, отрешенно. Семка сумел разглядеть в его лице решимость и еще что-то неуловимое — это бывает, когда человек неожиданно проснулся и, хотя не понимает, где он, готов действовать.
Это Семка вспомнил позже.
А тогда закричал вертолету:
— Подлецы! Предатели!
Голгофа
Посвящаю Анне Ивановне Зыкиной,
бабушке моей жены,
сохранившей в тяжкие годы войны
трех своих внучек.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
Он отшатнулся, уперся спиной в госпитальную дверь — словно захлебнулся прозрачным воздухом, настоянным пряностями увядшей травы, и солнце ослепило его, такое не по-осеннему яркое, бьющее в упор, — и он отшатнулся, будто и свежий воздух этот, и солнце толкнули его назад, в полумрак госпитальной палаты, в коридор, пахнущий щами и хлоркой, и от него требовалось усилие — не так-то просто выйти на волю! — требовалось усилие, чтобы преодолеть этот толчок, это сопротивление света и свежести и только тогда по праву вступить в забытый мир.
Он улыбнулся, ощущая кожей лица ласку этого странного сопротивления, улыбнулся блаженно, предчувствуя небывалое счастье, и словно кинулся в воду с громадной высоты: вновь глубоко вздохнул и снова открыл глаза.
Все существо его содрогнулось от такого простого и такого забытого желания: жить. Что-то словно ворвалось в его вены, какая-то бесовская, веселящая страсть, и кровь от этого, кажется, вскипела, подкатывая к вискам тугими, тягучими ударами, и все, что было, оказалось за спиной, вдруг покрылось какой-то туманной дымкой, стало несущественным, неважным, и только то, что сейчас, и то, что станет с ним дальше, было важным и интересным.
Единственное — что станет.
Алексей шагнул вперед, и его качнуло. Он улыбнулся еще и снова двинулся — пять шагов по бетонной площадке перед госпитальной дверью и десять шагов по ступенькам. Внизу, на последней приступке, он сел, утишая клекот сердца и глухие удары крови в висках.
Перед ним был деревянный сарай, изъеденный до черноты дождями, снегом и солнцем, слева висели на петлях похожие на крылья усталой птицы госпитальные ворота, а дальше виднелась улица — булыжная мостовая с промоинами коричневых луж, деревянные тротуары и дома — рубленые, совсем деревенские на вид; городок напоминал громадную деревню, и этот вид нравился Алексею.