Виктор прислал из Москвы три письма, я ответила нарочито суховато; ждать девять лет в наше время? Смешно требовать такого от молодого мужчины. Да еще москвича!

Имя Виктора я часто встречаю в одной центральной газете. Почему-то он избрал коньком моральную тему. Впрочем, такие темы всегда трогают сердце и пользуются успехом у читателей.

В моей семье без перемен. Ольга вышла за Эдика, как хотела мама, и живет, по-моему, несчастливо.

С мамой мы как-то отдалились друг от друга. Она по-прежнему хочет моего возвращения, повторяя едва ли не в каждом письме: "Если тебе не жалко меня, не губи собственную жизнь". Я считаю маму неглупым человеком, с хорошим вкусом, и эти высказывания просто убивают меня.

33

Солнце плещется в соцветиях черемухи, слепит глаза розовой пастелью ранней зари.

Вот миновала ночь. Последняя ночь клятвы. Вечером — торжество, вручение аттестатов, танцы и следующая моя ночь станет ночью свободы.

Я буду думать, думать, думать, как жить дальше не учительнице Надежде Победоносной, последнее, конечно, в кавычках, а просто Надежде Георгиевне. Женщине тридцати двух лет не так просто устроить свою жизнь — тишина этой комнаты рухнет, появится новый человек, еще неизвестно какой, станет курить, ходить в подтяжках, говорить что-то свое, на чем-то настаивать.

Готова ли я к этому?

Готова, готова! В конце концов, я девять лет думала о том, что рано или поздно непременно займусь личной жизнью, влюблюсь, выйду замуж, нарожаю детей.

Я бодро вскакиваю с постели, делаю зарядку, обтираюсь водой, начинаю готовить кофе.

Какая благодать!

Окно распахнуто, черемуха заглядывает в комнату — она расцветает здесь, на Севере, гораздо позже, — я пью душистый кофе, вдыхаю смесь этих чудных запахов, жмурюсь солнцу, румянящему цветы.

Раным-рано. На улице тишь, только шаркает метлой дворник. День лишь занимается.

Я вскакиваю, едва не уронив чашечку.

Хор голосов — мальчишеских и девчачьих — скандирует где-то рядом:

— Ма-ма На-дя!

Я бегом выскакиваю на балкон. Господи! Мои шестнадцать стоят в белых платьицах и черных казенных костюмчиках, приготовленных школой по случаю выпуска, стоят под окном, у черемухи, улыбаются, глядят в мою сторону и кричат:

— Ма-ма На-дя!

Девять лет вдруг куда-то исчезли, куда-то исчезли моя воля, жестковатость, самую чуточку похожая на мамину, и здесь, на балконе, оказалась начинающая воспитательница, плакавшая по каждому поводу, — в глазах закипели слезы.

Толпа моих малышей — некоторые уже с усами — притихла. Но на мгновение.

— Ма-ма На-дя! Ма-ма На-дя! — кричали они, и это такое обыкновенное слово «мама» разрывало меня на части.

Я с трудом сдержалась.

— Почему вы такие нарядные?

— Мы гуляли всю ночь! — крикнула Анечка Невзорова.

Анечка! Невзорова! Стройная, на высоких каблучках, коротко стриженная красавица. Чей-то мальчишечий пиджак на ее плечах. Ах, Анечка!

— Но гулять полагается после вечера? — удивилась я.

— А мы и после вечера будем гулять всю ночь, — ответил Сева. Он держит в руках огромный букет черемухи. Наломал где-то усатик-полосатик, широкоплечий и высочущий.

— Ну и как гулялось? — спросила я. — Все в порядке?

Вот они, мои малыши, вглядывайся в каждого, не наглядись!

— Надеж-Вна! — крикнула Аллочка Ощепкина. Вот они когда пригодились, ее веснушки. Милая, голубоглазая мордашка, в которую невозможно не влюбиться.

— Что, Аллочка? — улыбнулась я.

— Мы видели Аполлона Аполлинарьевича вечером.

— Та-ак.

— Он сказал, нам снова дают первоклашек из детского дома.

Я отшатнулась. Будто ожог, давнее прозрение: школьная лестница, мои малыши возле перил, горькие, непонимающие глаза.

Я взяла себя в руки. Ты-то при чем? Мало ли что? Кроме тебя, есть люди, а ты займешься собой, встретишь хорошего человека, нарожаешь детей.

— Что с вами? — крикнула встревоженно Анечка.

— Ничего! — улыбнулась я. — Ровным счетом!

— Держите! — крикнул Сева. Он размахнулся и кинул снизу букет черемухи.

Цветы ткнулись мне прямо в лицо, и я ощутила тонкий аромат.

Был июнь.

Пора цветения.

Высшая мера

Часть первая

Я точно вынырнула из глубокого черного омута, в отчаянии, последним усилием ослабевших рук раздвинула загустевшую, тягучую воду, вынырнула и, с трудом приходя в себя, возвращаясь в жизнь из странного состояния, которое втайне называла «нечто», услышала забытые и приглушенные птичьи пересвисты.

Было тихо, за вагонным окном расплывалась неверная летняя ночь, поезд стоял, и я, с трудом поднявшись, словно все еще продолжая борьбу с густой водой черного омута, опустила раму.

Душную тесноту купе раздвинул сильный поток лесного воздуха, и в то же самое мгновение кусты у насыпи озарил соловьиный голос: сперва горловая замысловатая рулада, потом высокий цокот, нежный посвист и еще какие-то невероятные звуки — волшебный органчик, отворяющий любое сердце. Первому соловью отозвался другой, еще ближе ко мне, и тотчас включился третий придорожный сумрак был весь соткан из звуков, которые способны сделать счастливым, и я почувствовала себя такой.

Но лишь мгновение.

Сперва — на секунду — острое ощущение радости, потом — тревога и торопливо сменившая их боль. Причина мгновенного счастья лишь в том, что я еще не вполне проснулась после двух таблеток димедрола: хоть и выплыла из искусственного «нечто», но еще не примкнула к реальности. Соловьи возвращали меня в жизнь. Близкими песнями, недоступным счастьем они загоняли меня обратно — во вчера, в позавчера, в день того убийственного звонка.

Я задыхалась, слезы снова скопились во мне, застилая неверную летнюю ночь в светлеющем провале вагонного окна, — только звуки оставались обостренно ясными. Мне бы оглохнуть от моей беды — чтоб не слышать ничего окрест, не видеть, не знать, но я вопреки воле ясно слышала соловьиное сражение, такое ненужное мне и неуместное теперь. Эта резкость, этот контраст между благостным счастьем природы за окном и непоправимостью беды укрепляли боль, делали ее запредельно безжалостной.

Вагон тихо тронулся, но соловьиное счастье не утихало. Даже когда поезд разогнался во всю мощь, в окно врывались обрывки птичьих песен.

Спасаясь, я приняла снотворное.

Снотворное мешает выплыть из сна, но вернуться в него оно помогает не всегда тотчас, сразу.

Путаются явь и небыль, я вздрагиваю, когда острие луча станционного фонаря рассекает сумрак купе.

Какое счастье, что в кромешной тьме нестерпимых дней я сообразила: ехать обратно надо поездом и взять оба билета в двуспальном купе. Тут я одна, в маленькой клетке, в камере предварительного следствия, кажется, так в судейских делах? Впрочем, почему предварительного? Следствие окончательное, я провожу его сама и сужу себя хотя бы уже потому, что это мой внук и мой сын. А еду я домой, к дочери, и, прежде чем приехать туда, я должна разобраться в себе.

Боже, почему такой жестокий расчет?

Я закрыла глаза, и димедрол сделал свое дело — опустил мою душу на несколько ступенек вниз. Ко мне придвинулся вчерашний день, отходящий поезд, Саша и Ирина поодаль друг от друга идут за вагоном, а я стою за проводницей, молоденькой, хрупкой девочкой, точнее, за ее рукой, которой она ухватилась за поручень, — я стою за этой рукой, прислонясь в изнеможении к стенке тамбура, и тоненькая рука проводницы не дает мне упасть туда, на перрон, к Саше и Ирине.

Они идут все быстрее рядом с вагоном, Сашино лицо перекошено страданием, но сам он молчит, и Ирина наконец-то сбросила все свои маски, лицо ее беззащитно, мне впору ее пожалеть, но мы в равном положении — и вначале надо справиться с собой. Справиться? Если это возможно…