Николай молча кинулся ему наперерез, пытаясь задержать, но не успел. Мордастому фрицу повезло: он уклонился, и удар лопаты пришелся по плечу, да и то черенком, который, правда, с треском переломился, хотя черенки к лопатам в похоронной команде насаживали крепкие. Немец упал, старшина с остервенением пнул его пару раз, но его схватили подбежавшие люди, стали оттаскивать, а он хрипел, оборачиваясь к генералу:
— На передовую, отправьте меня на передовую!
Николай повел старшину в лесок, подальше от рва. Тот переставлял негнущиеся, словно враз одеревеневшие ноги, часто спотыкался, глядел вперед остановившимся взглядом. Пугаясь, Николай негромко звал его по имени, но старшина не отзывался. Николай усадил командира на пенек. Тут было совсем тихо, даже звенело в ушах от такой тишины. Старшина был бледен, и цвет его губ совсем сравнялся с цветом белого лица. Верхушки деревьев тронул ветерок, рядом неожиданно шлепнулась шишка, старшина вздрогнул, и Николай увидел, как торопливо запрыгал кадык над воротом старшины. Из нутра командира, словно тяжелый выдох, вырвался нарастающий глухой вой.
Командир всегда был молчалив и угрюм, и ничто, казалось, не пугало его. Маска обожженного лица скрывала его чувства, а сам он, как и все остальные в команде, никогда лишнего не говорил. Теперь что-то сломилось в командире, он рыдал, но это был не плач, а что-то необъяснимое, странное, похожее на приступ или судорогу.
— Не могу! — проговорил старшина сквозь стон. — Больше не могу. Сил нету… Моих вот в таком же рву уложили, слышишь, Симонов, всю деревню в таком же рву.
Они посидели, старшина притих, потом велел Николаю идти работать.
Вечером команду отпустили на отдых. Николай сходил в лесок за старшиной. Тот все сидел на пеньке, но Симонов не узнал его: за эти полтора, от силы два часа старшина осунулся и постарел, будто прошли целых десять лет. Он и так был немолодым, бывший танкист с обожженным лицом, но сейчас перед Николаем сидел старик.
Симонов тронул его за руку, старшина поднялся, вздохнул, сказал: "Что-то сердце схватило" — и снова вздохнул.
Они поехали в деревню, где предстояло ночевать все эти дни, пока не закончит работу комиссия и пока они нужны. Вечером, когда уже все легли, старшина позвал Николая.
Он присел к командиру, придвинул поближе лампу.
— Николай, ты, однако, просись-ка на передовую, — сказал старшина. Не то худо все обернется. Ты молодой еще, тебе еще жить, любить надо, веселиться. А ты только смерть видишь. Коли не убьют, передовая все заровняет.
Николай кивнул.
— Я за тебя похлопочу, — прибавил старшина.
На рассвете Симонова грубо растрясли. Ничего спросонья не понимая, Николай вскочил, стал наматывать портянки, думая, что тревога, но вокруг тихо, понуря головы стояли солдаты, товарищи по команде, и он остановился, соображая, посмотрел наконец в угол, где лежал старшина, и, поняв, ощутил, как, помимо его воли, дергаются плечи. Изба, солдаты, старшина расплылись перед глазами, но он не стыдился этих слез.
Вызвали военврача из комиссии, он увез старшину в пустующую избу, а потом команде сообщили, что командир их умер от сердечной болезни.
Похоронили командира там же, в прозрачном лиственном лесу. Могилку отрыли быстро, умеючи, а когда отрыли, застыдились своей скорости и долго сидели кружком вокруг старшины у зияющей коричневой ямы. Еще одной ямы, в которую надлежало пристроить еще одного человека, убитого войной.
На передовую Николая не отпустили, он заменил старшину, дошел до Берлина, в солдатских разговорах представлялся как пехотинец, да и кем он был в самом деле, если не пехотинцем, пехом истоптавшим землю. И как истоптавшим!
От того рва и от могилы старшины у Николая начался как бы другой отсчет жизни. Был он пустой, словно вытряхнутый, и жил и глядел вокруг себя скорей по привычке, чем из интересу. Ровно вышла из его жил вся кровь.
— Мы с вами разбирали последовательность, в которой ответственны виновные. Первым вы назвали Гусева, и тут у меня к вам вопросов нет. Вторым — Цветкову. Третьим — Храбрикова. За это время, пока мы беседуем, вы не переменили места?
— От перестановки мест слагаемых сумма не меняется.
— Однако изменилась.
— Вы меня просто удивляете. Давайте начистоту. Одно условие — без протокола. Ведь стало меньше одним преступником. Убийцей.
— Я много видел циников, Петр Петрович. Но то, что говорите вы, даже не назовешь цинизмом.
— Вам же, следственным органам, правосудию, меньше работы.
— А вы еще и добренький, оказывается.
— Добренькие — понятие отрицательное.
— Это я слышу впервые. Это уже доктрина.
Пиршество по случаю тезоименитства Кирьянова шло уже давно, но Кира никак не могла заставить себя пойти в столовую.
Что-то с ней случилось, она понимала это, что-то надломилось в этот знаменательный день: перед ней возникали преграды — естественные и искусственные, она пыталась проломить их плечом, но только расшибалась. С ней такое уже бывало не раз: неожиданно, в один день, в одну неделю, месяц или еще какой-нибудь ограниченный отрезок времени, обстоятельства, ситуации, не зависящие как будто от нее, прихотливо переплетались, и каждый шаг, каждый поступок, даже самый мелкий, незначащий, приводил исключительно к неудаче.
Сети обстоятельств оплетали ее, и чем энергичнее она действовала, тем бестолковее все выходило. Сегодня был такой день, однако именно сегодня она не склонялась винить нечто высшее — рок, судьбу, случай или что там еще, которые опутывали ее своей незримой властью. Нет, сегодня ее неудачи зависели от людей, только от людей, и она видела, понимала это, сжимая в отчаянии и бессилии свои маленькие кулачки.
Кира была давно готова, одета по-праздничному, в закрытое строгое платье со стоячим воротничком, серое, элегантное, которое очень шло ей; на ногах поблескивали изящные туфельки: даже свои недостатки женщина порой может обратить в достоинства — Кира втайне гордилась маленькими ногами и маленьким размером обуви, это было чисто женское преимущество; волосы она причесывала очень простенько, гладко, под Марию Волконскую — в альбоме хранилась репродукция миниатюры с ее портрета, — заколов их на затылке, а остаток выпустив вперед, на плечо.
Все было хорошо. Кира гордилась немногими своими плюсами, среди них умение одеваться со вкусом, негромко, соответственно облику и характеру, было основным: одеваясь празднично, она чувствовала какое-то обновление, внутренний подъем, легкость. Хорошая одежда все-таки вдохновляет, что ли, человека, тем более женщину, и трижды тем более, если она одевается так редко, обычно не вылезая из брезентовой робы, грубых чулок и резиновых сапог с высокими голенищами.
Да, Киру радовала хорошая одежда, честно признаться, она ждала именин Кирьянова, думая о редком случае выглядеть хорошо, скромно и непривычно для этих мест, но теперь все было сломано.
Она стучала каблучками по дощатому полу своей комнаты, сжимала кулаки и, не чувствуя приятности одежды, ненавидела, не могла думать без содрогания о Храбрикове.
Днем, после возвращения вертолета, она сказала Храбрикову про лодку, потом, позже, про вертолет. Он резал мясо, несчастный мясник, заверил ее, что машину направит после обеда, но через час Кире передали уже аварийную радиограмму.
Она, как девочка, как школьница какая-нибудь, побежала к этому кретину, разыскала его на кухне — прихлебатель, приедало, мразь! — и устроила, не узнавая себя, скандал. Она подстегивала, понужала свое едва просыпающееся самолюбие, в конце концов она начальник партии, и этот пень на дороге — человеком его не назовешь, — это ничтожество, глядящее в рот одному Кирьянову, должно подчиниться ей.
Она не привередлива и никогда не вмешивалась в эту странную связь Кирьянова с Храбриковым или Храбрикова с Кирьяновым, кто их там разберет, не собиралась соваться не в свое дело, но теперь эта дворцовая игра раздражала ее. В опасности оказались люди, и в этом случае служебные и частные пирамиды, воздвигнутые Храбриковым и Кирьяновым, должны рухнуть о чем разговор!