Это не был разговор двоих или троих — говорили, кажется, все, кто сидел за спиной, — все разом, хором, и не было в этой речи фразы, сказанной без отборного мужичьего мата. Пряхин вспомнил слово, оброненное одноруким парнем в отделе кадров, и слово это — берегись! — отдалось в нем болью и непониманием.

Мгновенно, словно трезвея после похмелья, Алексей обернулся к женщинам, сидевшим возле стен, и с тоской удивленного, не привыкшего к такому обороту дела человека спросил:

— Что с вами, женщины?

Сзади, за спиной, стукнули каблуки, чернобровая начальница цеха обошла Алексея, приблизилась к окну, распахнула створки, дым, как вода, потек струей на улицу, и в наступившей тишине Алексей услышал сиплый, простуженный голос:

— А ты похлебай с наше!

Что-то в этом голосе показалось Пряхину сладко-знакомым, он вгляделся в худое лицо, по самые брови повязанное платком, и колени у него подогнулись.

— Господи! Зинаида! — скорее выдохнул, чем произнес Алексей, и снова, как тогда, когда пересек он госпитальный порог, что-то толкнуло его к стенке, словно это сопротивлялась сама судьба его попытке начать все сначала.

Мгновение тишины оборвалось, женщины снова наперегонки заматюкались, защелкали зажигалками, задымили "козьми ножками", а начальница цеха, сменив певучий голос свой на резкий и пронзительный, закричала неожиданно:

— На погрузку, бабы! На погрузку!

Контора быстро опустела, напоследок кто-то крикнул:

— Вот и Зинка жениха нашла!

А Пряхин и Зинаида, напряженно вглядываясь друг в друга, словно пытались в изменившихся, постаревших лицах узнать свое прошлое и не находили, нет, не находили ничего такого, что могло бы напомнить им хорошее и дорогое.

— Ты как тут? — спросил Алексей.

Вместо ответа Зинаида сказала:

— Петро убили.

Алексей покачал головой. Значит, так. Значит, Петро убили.

Он попробовал вызвать в себе злорадство: вот Петро убили, а он жив, прогадала ты, Зинаида, но, кроме этой сухой, не облаченной чувством мысли, ничего вызвать в себе не мог.

— А ты? — спросила Зинаида.

— Ранило. Тут в госпитале лежал, — ответил он.

— Почему не в Москве?

Вот он, этот вопрос, самый злой и самый больной вопрос, какой только могла задать Зинаида, не зная, не ведая, какая в нем для Пряхина таится боль. Вчера, надо же, только вчера он думал о второй попытке, о втором заходе, и все ему казалось правильным, возможным, во всяком случае, вероятным, и он был полон надежд. А сегодня?..

Впрочем, а что сегодня? Ну, встретил он Зинаиду. Невероятно, неправдоподобно, но встретил; жизнь, значит, может подстроить и такую ловушку. Что и говорить, неприятна эта встреча, безрадостна, но в общем-то ничего особенного. Встретил Зинаиду, ну и ладно. Давно он эту Зинаиду вышвырнул из сердца. Вон даже не узнал сразу. Да и теперь вглядывается в нее, и ничто его не тревожит, ни на чуточку даже, хоть и вспоминал он ее вчера, перед сном совсем по-другому.

Ничего не осталось от прежней Зинаиды. Голос сиплый, чужой. Лицо обветренное, незнакомое. Даже губы и те иные — ссохлись, тоньше стали. Просто знакомую встретил, вот и все. Потому он и не в Москве, а тут. Все начинает сначала.

Не-ет! Не так просто сбить его с пути, да еще с такого, какой он прополз. Довоенная комната, Зинаида со своим Петром, Иван Федорович с «эмкой», фронтовой зимник, госпиталь, боль без дня и без ночи — как непрерывающееся, слепящее северное сияние.

Слишком густо он хлебнул, и слишком мало корней у него в этой жизни, чтобы отказался он от своей идеи, от второй попытки, от надежды, что и в сорок лет можно жизнь начать, встретить в ней доброго человека, зажить покойно и радостно, чтобы круг свой, отпущенный природой, очертить как надо — с любовью, с продолжением своим, детьми, с мыслью, что прожил ты не напрасно.

Так что Алексей сжал губы и ответил Зинаиде сухо:

— Временно.

Он шагнул к двери, мельком обернулся, охватив взглядом всю фигуру Зинаиды — сжавшуюся, усохшую старуху, — и переступил порог.

— Вот едрит-твой! — прошептал он себе, ощутив какую-то опустошенность.

Точно кто-то подслушал его мысли, подкрался сзади на цыпочках и дышит тяжело в затылок.

Не кто-то, не кто-то… Зинаида!

Отчаянно сопротивляясь этому, Алексей чувствовал, как легкость, с которой он жил неделю, куда-то уходит, точно вытекает из него, а взамен наваливается тяжесть. Будто шептала ему Зинаида из-за спины: "А вот и я, вот и я". Алексей махнул рукой и двинулся к гаражу: "Да что я, не сам себе хозяин? Или дитя малое?!" А вслух повторил, качнув головой:

— Вот едрит-твой!

По утрам натощак Алексей пил отвар то из сырой пшеницы, то из проросшего овса, ел пайку хлеба, иногда смазанного непонятным жирком, похожим скорее на вазелин, и шел через весь город на работу.

Стояла затяжная осень, мороз все никак не прихватывал землю, и она расползлась, разведенная нудными дождями, превратилась в жидкую кашу, по которой не только пешком двигаться было трудно и склизко, но и на машине, потому что по глинистой грязи слабосильная газогенераторка вихляла и застревала в первой колдобине.

За день Алексей укатывался так, что, возвращаясь, раз-другой непременно падал — ноги едва держали его, — и являлся к тете Груне грязнущий, как сам черт. Слава богу, хоть старуха задерживалась в госпитале допоздна, и Пряхин успевал помыться, замыть шинель и даже подсушить ее.

Каждое утро начиналось с чистки топки, разжигания круглой печки за спиной кабины, и во время езды требовалось не забывать о дровах и воде, часто останавливаться, да тут еще эта грязь…

Пряхин возил снаряды в ящиках с завода на товарную станцию, весь транспорт грузили и разгружали женщины, но рук не хватало, и им помогали ездовые. Кроме Алексея.

Сердце его заходилось, когда он видел согбенные фигуры, которые молча, безропотно передвигаются в сером рассвете. Ему было совестно говорить с возчицами, и он старался обходить их. В самом деле, о чем говорить? Посочувствовать — как тут не посочувствуешь, того и гляди вырвется жалостное слово, а чем кончится? Пошлют куда подальше, хоть и раненый фронтовик. Что толку от пустого сочувствия, коли помочь не можешь, коли самому тебе, не вполне полноценному мужику, помогают? Нет, Алексей обходил возчиц, а когда те собирались в кружок покурить и поговорить, слушал их незлую ругань уже без досады и непонимания.

Присев на ступеньку своей машины, он думал частенько о будущем этих женщин. Ведь кончится же когда-то эта война, и все устроится, может быть, у этих баб, и забудут они табак и матерщину, и приступят к самому главному делу в своей жизни — к любви и продолжению потомства, так вот получится ли у них это непростое дело — продолжение потомства после того, как тонны, да что тонны — тысячи тонн снарядов перетягают они на себе, на своей бабьей плоти за эту войну?

Однажды, подумав об этом, он плюнул в грязь, втоптал плевок каблуком, подошел к возчицам, не вступая с переговоры с ними, схватил ящик, поднял его на спину, но до машины едва дотащил.

Он слышал, как громко хрустнуло что-то в животе, острая боль расколола тело. Он едва добрался до подножки своей полуторки, лег на нее, поджав к животу ноги, и едва отдышался.

— Ты как сухая папироска, — обидела его какая-то баба. — Сгорел быстро, а дыму мало.

Какая уж папироска! Неизвестно, что он теперь такое, непонятно, на что пригоден. Слава богу, хоть машину вести может.

В тот день его без конца вбивало в пот, горизонт расплывался. Он притормаживал машину, переводил дыхание, двигался дальше, а на заводе и на станции удивленно разглядывал женщин: сколько же у них жил — и волокут, как волы, тяжеленные ящики, и волокут без писку и стону — молча, сгибаясь только сильней, когда уж совсем, видать, невмоготу станет.

Бывало, транспортный цех — целиком или частично — бросали на другие перевозки. Случилось, Пряхин повез работниц в подсобное хозяйство — зима хоть и задерживалась, а картошку убрать не успевали.