Посмотрел на Зинаиду пустыми глазами.
Ну и Зинаида! Упирался он, в душу дверь на замок запирал, а для нее все запоры нипочем. Вошла к нему без всякого билета. И так и эдак сопротивлялся Алексей, а она будто и не заметила.
Уселись опять за стол. Пряхин посередке, руки вперед протянул, сомкнул пальцы костлявым крепким замком. Справа тетя Груня, слева Зинаида. По глазам видно — все знают.
Зинаида как будто у тети Груни выучку прошла: руки Алексеевы гладит, в глаза ему безотрывно глядит. Никаких слов не произносит, кроме одного:
— Поехали… — и через минуту опять: — Поехали…
Что бабы делать умеют: голос зараз прежним стал, довоенным — мягким, шелковым. И размыкает пальцы Алексея. Гладит их как-то тепло, хорошо, не настойчиво и разнимает схлестнутые намертво пальцы.
Тетя Груня кивает, оперлась удобно о ладошку, улыбается стеснительно, будто при ней таинство какое совершают, объясняются, мира ищут и она здесь только потому, что мир при ней прочней выйдет и таинство при ней лучше произойдет.
Добилась своего Зинаида: разомкнула Алексеевы пальцы, руки у него теперь ладонями вверх на скатерти лежат.
— Ну-ка, — шепчет Зинаида, — погадай, тетя Груня, нашему Алешеньке, его судьбу предскажи.
Тетя Груня брови вскидывает, водит пальцем по извилинам ниточек на ладони, приговаривает, будто Зинаида ей роль задала:
— А жить тебе, милочек Алешенька, до глубокой самой старости, и будут дети у тебя, трое девочек и мальчик, а помрешь ты с любовью, сердцем утешившись.
Алексей вырвал руку. Резко и зло.
Не слишком ли! Знал, что тетя Груня — добрая душа, но доброта перекидной не бывает. Вчера к тебе добрая, сегодня к Зинаиде, да не просто, а вон как — подыгрывает будто по заказу.
И тут же устыдился. Тетя Груня смотрела на него, улыбаясь, а слезы из глаз так и капали — тук-тук, тук-тук, быстрые, светлые, по-детски чистые.
Он себя обругал, схватил тети Грунину руку, выкрикнул:
— Прости!
Потом взглянул на Зинаиду.
— Ты меня как в Москву-то зовешь? С корыстью? Потому что штампик в паспорте?
Пряхин думал, заплачет Зинаида, доказывать примется, что все это не так. Но она молча головой покачала.
— Пряхин, Пряхин! — горько произнесла. — Ни черта ты не понял. Ни черта!
Он полез в карман гимнастерки.
— Ну тогда! Ну тогда! — Вытащил права свои шоферские, старую, потрепанную книжечку, которую когда-то любил всем сердцем, дорожил которой. Рванул поперек — коленкор треснул, силе уступил. Вот и только-то! Горка бумажных кусочков. — Некуда мне деваться! — сказал Пряхин горько. Нет у меня дела! Поехали в Москву!
Все равно ему было с кем ехать. Можно и с Зинаидой, раз так просит. Раз хочет — все сначала.
Все — сначала!
Он засмеялся своей этой мысли, и Зинаида и тетя Груня испуганно уставились на него.
Вот так штука! "Все — сначала!"
Был когда-то солнечный осенний день, и небо, глубокое, как чистый омут, когда-то было, а он шел рядом с тетей Груней, держа за горловину старенький вещмешок с консервами, и мечтал, строил планы!
Жизнь у него не удалась, остался бобылем при живой жене-изменщице, от одиночества, от тоски своей устал и решил жизнь начать по новой.
Начать все сначала!
Наивный седой мужик! Жизнь невозможно начать сначала. Ее можно только продолжать. И если уж выпала она трудной, дальше будет тяжкой, так и знай! Про счастье только в сказках говорят.
Да и то! Сколько он всего ждал, как надеялся, а судьба ему в ответ: на-ка выкуси! Жену беглую из сердца да памяти выбросил — на, получи ее в целости и сохранности — пусть старые твои раны рвет и царапает. Жизни доброй захотел? А на-ка убей человека, прими на душу грех!
Нет, ничего просить у судьбы не надо.
Не надо ни на что надеяться.
Живи, как жил, человек. И помни — снова начать невозможно. Эх, Зинка, да кабы знала ты это, сама от затеи своей отказалась.
Торопясь, впопыхах, захлебываясь, оформляла Зинаида увольнения, Алексеево и свое — "в связи с отъездом мужа по месту постоянного жительства", выбивала пропуска в Москву, еще и еще какие-то бумаги и разрешения, и Алексей тоже ходил по милициям и прочим казенным домам, не вспоминая, не задумываясь, не оборачиваясь, — вперед, только вперед.
Он словно бежал от собственной тени, а если солнце бьет прямо в глаза, в упор, то может показаться, особенно когда торопишься, что она отстала, твоя тень, что ее больше нет. А Зинаида разжигала это солнце, вовсю кочегарила: "Москва! В Москве!" И вспоминала про метро, как она одурела от подземной красотищи, про улицы и дома — шапка с головы падает. Порой под неумолчный Зинаидин треск ему казалось, что, может быть, он ошибался, а Зинаида права. Москва большой, хорошо ему знакомый город, и там, вдали, быльем порастет его беда, будет новая жизнь, новая забота, он устроится на завод токарем, к примеру, освоит через полгода новое ремесло, а расстояние, время и новые люди — великая вещь, великое лекарство, и он заживет дальше.
Зинаида даже тетю Груню своим этим солнцем ослепила. "Вот война кончится, да мои вернутся, позовете ли?" — спрашивала она, покусывая уголок головного своего платочка — белого, в розовый горошек. "Хо! кричала Зинаида. — Какой разговор… Не была никогда?" — "Не!" — смущалась тетя Груня. "Много потеряла!" — кричала Зинаида, и можно было подумать, что сама она стопроцентная москвичка.
На поезд садились приступом: хоть в Москву пускали пока что по пропускам, народищу ехала тьма. Немец скребся уже за нашей границей, и жизнь у народа пошла веселей. Возвращались, видать по всему, многие эвакуированные, да и солдатня перла через столицу к фронту — все по виду бывалый народ, похоже, после госпиталей: им еще топать да топать, и многих ждет могилка где-то на чужой стороне, а пока бегают по перрону с чайниками, форсят, бренчат медалями, пошучивают.
Поезд стоял десяток минут, пожилая проводница висела крестом на поручнях, закрывая собою дверь в вагон, грозно орала, что мест нету и никого она не пустит, но тут же ухитрялась пропустить под мышкой симпатичного солдатика, шепнувшего ей на ухо заветное словечко, выпустить на перрон матросика в шикарных клешах и одном тельнике, с лихо надвинутой бескозыркой да еще переметнуться с ним шуткой.
В просящих, умоляющих позах перед ней стояли люди — военные и штатские, наконец кто-то не выдержал, началась атака, проводница отчаянно заверещала, но прорыв получился, и Пряхин вскочил в тамбур вместе с группой смельчаков. Пробравшись в вагон, он с трудом открыл окно, свесился из него, велел Зинаиде протянуть руки. Она заойкала, неважный, понятное дело, получился бы у нее вид снизу, с перрона, но стыд тут же угас, и под хохот и подначки тотчас собравшихся солдат, давно не видевших дамских туалетов, Алексей втянул ее в вагон.
Тетя Груня! Она стояла внизу, кышкала, как цыплятам, молодым солдатам, разгоняя их, бесстыдников, и у Алексея сжалось сердце.
Вот и все, выходит. Возникла в его полумертвом взгляде незнакомая старуха тетя Груня, а теперь вот уходит навсегда. Гляди не гляди, Пряхин, вслед ей, оставшейся на перроне, а все равно исчезнет она, уйдет из яви в память.
Махнула ладошкой — и все!
Алексей присел в уголок, к Зинаиде. Боевая баба, не узнать. Раздвинула военных, место высвободила не только себе, но и Алексею, и не тычками, не криком, а улыбкой да приговором. Ишь, научилась у тети Груни.
Научилась? А может, обобрала? Можно же вот и так — не тряпку отнять, не кусок хлеба, а улыбку и мягкость.
Алексей провел рукой по лицу. Не больно ли несправедлив к Зинаиде он? Улыбка не вещь — ее не отнимешь. Не умеешь улыбаться — научись; это радость, а не грех, и кража тут ни при чем. Выдумал!
Он взглянул утайкой на Зинаиду. Ухмыльнулся.
Кто она ему?
По бумагам — жена, а по-честному? Вспомнил Алексей ездку за город, в подсобное хозяйство, околевшую лошадь, и Зинаида сидит прямо в грязи. И то, что дальше было, вспомнил.
Ох, елки зеленые! Уговорила в Москву ехать, к стенке прижала, впрочем, к стенке прижала не Зинаида, а жизнь — нельзя ему больше шофером, нельзя. В общем, едут начинать по новой, верней, продолжать, а кто они друг дружке, неизвестно. Муж и жена?