После того как последний вагон опустел — не раньше, — точно по молчаливому уговору, тени кинулись к вагонам. Нюра предупредила Алексея, чтобы не зевал, но он все-таки прозевал, не понял сразу, что означал этот бег теней, и долго потом натыкался на короткое и злое:
— Занято!
Наконец он нашел вагон, из которого ему ничего не сказали, забрался внутрь и на ощупь стал собирать в мешок отпавшие капустные листья. Ему повезло, за ночь он набрал полную торбу и на рассвете, получив к тому же расчет за разгрузку, измотанный, пошел в город.
Дорога от тупичка шла круто вверх, и, спотыкаясь, поскальзываясь, Алексей видел, что впереди него спотыкаются и поскальзываются люди с мешками и авоськами капустных листьев — великой, огромной удачей.
Старая, обшарпанная дверь открылась сразу, точно Пряхина ждали. На пороге стояла бабушка, трясла головой. Он внес мешок с листьями, прислонил его к стенке, выпрямился и неуверенно улыбнулся.
— Спасибо, солдатик, — прошептала бабушка, и Алексей покрылся потом, подумал было, старуха издевается над его подношением, но тотчас понял, что ошибается, что она всерьез.
— Молчи, бабушка! — сказал он дрогнувшим голосом.
— Молчу! — кивнула Евдокия Ивановна, поняв несказанное. — А спасибо.
Алексей отер со лба пот, отступил к порогу, чтобы уйти, но старуха остановила его:
— Загляни.
С занявшимся сердцем он вошел в комнату, снял ушанку, на цыпочках подобрался к стулу, сел.
Комнатка была опрятная, но бедная — фанерный шкаф, железные госпитальные койки, комод, обычный в каждом доме.
В тот страшный его приход он ничего не заметил, кроме глаз, устремленных на него. И сейчас, разглядывая комнату, Пряхин ощущал, как снова, словно тогда, его окатывает горячий туман, а сердце замирает и останавливается.
Неожиданно он вспомнил московскую соседку, учительницу Марью Сергеевну. Было что-то общее с ней у бабушки Ивановны. Такая же седая, такое же лицо, изможденное, усохшее от голода и горя. Нет, конечно же, они вовсе не были похожи, нет. Просто вроде наваждения. Точно Марья Сергеевна пришла сюда, сидит вот в этой комнатке, смотрит на него, голова у нее вздрагивает, словно после контузии, и он ждет, что она сейчас повторит уже сказанное однажды: "Вы почему?"
Но седая старуха, сидевшая на железной кровати, показала пальцем на стенку:
— Вот она, сердешная.
Над комодом висела фотография в рамке: военный с ромбиками в петлицах и женщина с короткой завивкой.
— А это Ваня-соколик. Командир, пограничник. В июне же и погиб.
Алексей опустил голову.
— Вот Аня и пошла на хлебозавод, — рассказывала бабушка Ивановна голосом ровным, спокойным, словно все это давным-давно было и к ней отношения не имело. — Глядишь, раздатчицы ошибутся, буханку лишнюю дадут, а может, понарошку подкладывали… Вот и перебивались. А теперь я в школу устроилась. Истопницей. Много ли? Ну, военкомат, конечно, помогает. Да вот ты.
— Девочки в школе? — спросил Алексей.
Старуха как будто не услышала. Голова у нее затряслась сильнее.
— Предлагают в детдом их сдать…
В детдом? Алексей не думал о таком.
Старуха заплакала, как тогда, на улице, не утирая глаз. Слезы сыпались светлыми горошинами.
— Слышишь, солдат, вот коли я помру, тогда сдай их в детдом, ладно? Сказать мне об этом больше некому. Но пока я жива…
Не помня себя, Алексей поднялся, ощущая, как озноб окатил его.
— Бабуш, — прошептал он горячо. — Ты что, бабуш! Да я… Не бойся, не бойся! Помру, но этому не бывать…
Онемевший, застылый, не в силах более ни о чем думать, Алексей заскочил домой, отыскал листок бумаги, принялся за спешное письмо Зинаиде.
Ах, Зинаида, темная твоя душа! Уехала в Москву, и ни звука. Бог с ней, пусть живет, как ей живется, не она беспокоила его сейчас. Были в комнате Пряхина кое-какие вещи, очень бы нужные сейчас, — тот кожаный костюм хотя бы. Его же на рынке можно очень даже серьезно выменять на муку, да и масло в придачу взять, крупы или еще чего. Вот он и писал, чтобы выслала Зинаида его кожаную форму, довоенный костюм, рубахи — в общем все, что сможет там подсобрать, да и сделала бы это побыстрее.
Между делом, не очень даже соображая, пересказывал он тете Груне о своей ночной вахте, о лице человеческом, выхваченном из тьмы мерцающим железнодорожным фонарем, о своей великой удаче — целом мешке капустных листьев, которые ведь и отварить можно — верно? — и зажарить, если, конечно, есть жиры, и щи сварить. Потом словно споткнулся, взглянул осознанно на тетю Груню:
— Девочек в детдом предлагают.
— Господи, борони их! — выдохнула в ответ тетя Груня, садясь, где стояла.
Тетя Груня умолкла, разглядывая Алексея хмуро, а когда он закончил письмо, подвинула стакан с клейким пшеничным отваром, спросила:
— Теперь на карусель?
— Куда же?
— А свалишься, что с тобой делать прикажешь?
Пряхин вскочил, запахивая на ходу шинель, озабоченно нащупывая в кармане молоток и гвозди. Не-ет, его не проведешь, не на того напали. Конечно, днем крутить карусель, а ночью вагоны разгружать — недолго протянешь, но ведь есть же простои у них с Анатолием, есть целые дни даже, когда наяривает гармонист впустую, а никто к ним не идет.
Он кинулся к карусели.
По дороге от рыночного забора отодрал Алексей доски, приспособил между бревен, приколотил наглухо — получилась лежанка: если простой, можно и прикорнуть.
Но прикорнуть не удалось — погода выпала как по заказу: легкий морозец и чистое, ясное небо. Ребята толпились у карусели — сначала поутру вторая смена, а после обеда — первая, и Алексей не мог даже словечком перекинуться с Анатолием. А вечером побежал в тупичок.
На этот раз пришлось выгружать уголь, и вагон по цене равнялся половине хлебной буханки.
Эта половинка буханки маячила перед ним целую ночь как цель, как смысл тяжелой работы, как залог, при котором девочки останутся с бабушкой, а не поедут в детдом, — хотя что такое полбуханки?
Вот-вот, про детский дом хотел он поговорить с Анатолием, и этот детдом стоял весь день в голове. Их же и разделить могут, в разные города, необязательно вместе. Конечно, детдом — это спасение для многих и многих, для сирот, которых оставила война, но если есть хоть маленькая возможность, надо быть всем вместе. И дома. С бабушкой.
Алексей с трудом метал уголь совковой лопатой. Поначалу дело шло ходко, тяжелые черные камни веером летели на землю, но потом спина занемела, да сказалась, конечно же, прошлая бессонная ночь.
Пряхина бросало то в пот, то в дрожь, глаза слезились, колени подгибались. Он все чаше останавливался перевести дыхание. И прислушаться к своему нутру. Боль походила на живое существо: то шевелилась, колола иглами, ворочалась недовольно, даже, казалось, ворчала, то неожиданно стихала, хотя Алексей и не оставлял работы. Под утро задул резкий, пронзительный ветер. В первый раз он пожалел о сапогах. В первый раз за все эти дни ноги в тонких ботиночках окоченели до помертвения.
Едва живой, Пряхин доскреб под утро последние крохи угля, сдал лопату, получил расчет и двинулся в гору.
Вчера он поскальзывался и спотыкался, поднимаясь по этой горе. Сегодня падал.
Навстречу попалась Нюра. Разглядев Алексея, сказала:
— На карусель не ходи. Отоспись.
— Ладно, — кивнул Пряхин, а про себя чертыхнулся: "Отоспишься после войны!"
Пряхин отправился на рынок: там торговали горячим чаем. Вот сейчас он хлебнет кипяточку, оттает, придет в себя, соберется с силами и дальше: айда, Анатолий, марш, или вальс, или плясовую, играй чего хочешь, двигатель на месте, и полный порядок. Не зря же поставили в городке карусель — единственное веселое заведение.
К торговке Алексей подошел со спины, поглядел, как в корзине, укутанной тряпьем, отдувается горячий чайник, протянул деньги, приказал устало: «Лени» — и не сразу дошло до него, почему торговка отскочила.
Он встрепенулся, пришел в себя, сделал три больших шага, взял торговку за руку, повернул ее.