Только зеленая тетрадь возвращала меня к жизни. Все-таки двадцать два малыша. И на целый день, даже полтора мы теряем их из поля зрения. Отдаем посторонним.

Я затеяла проверку. В конце концов у нас все права. Аполлон Аполлинарьевич одобрил. Даже вызвался пойти со мной. И я села в калошу.

Дело в том, что проверку придумала не я одна. С Виктором. Полдня в субботу и все воскресенье мы проводили вместе, ходили в кино, а чаще всего на лыжах в сосновом лесу.

Стояла уже зима, пухово-снежная, с легким морозцем, без ростепелей. Пройдешь квартальчик хотя бы по городу, мозги тотчас прочищает, словно свежее купание. Снег звонко хрустел, искрился на солнце мелким хрусталем. Присядешь пониже, и снежная пластина вспыхивает радугой. Голубым, оранжевым, зеленым.

Виктор рассказывал про себя, про свою работу, и слушать это мне было очень интересно. Еще бы! Сегодня здесь, завтра там. Мне нравилось, что Виктора многие знали, как-то льстило, когда солидный пожилой человек первый приподнимает шляпу — вот какой известный человек мой ухажер! Но ухажер не кичился знакомствами, был предельно вежлив и любезен. Концепция его мне нравилась, была реалистической, но без пошлостей: Виктор предполагал отработать два года по распределению, а потом вернуться домой, в Москву, к родителям и устроиться в центральную газету.

— А сейчас, — говорил он, — познание жизни, приближение к ней, накопление запаса прочности, который пригодится для будущего.

Эти рассуждения я выслушала раз или два, приняла их к сведению и сердцу, но возвращаться к ним не считала возможным из элементарной гордости.

Когда Виктор говорил про два года, я восклицала про себя: "Как! Два года!" Но молчала, хотя и замедляла шаг. Выходило, я не вписывалась в программу Виктора, он не упоминал обо мне в своих расчетах. На какое-то время холодела, но потом сиюминутность захлестывала меня, и я забывала про два года. А его второй год шел полным ходом!

В остальном же Виктор был на редкость тактичный человек. Его жизнь протекала в тысячу раз разнообразней моей, но он рассказывал самые крохи. Мои же дела знал в подробностях. Он и надоумил, пристыдив:

— Эх ты, Надежда! Была в гостях хоть у одного ребенка?

И вызвался идти вместе со мной. Так что моя тайна, когда в гости собрался и Аполлоша, оказалась под угрозой разоблачения. Но доверчивый Аполлон Аполлинарьевич ничего не заметил.

— А! Пресса! — зашумел он одобрительно. — Значит, как у вас говорится, продолжение следует?

— Следует, следует! — улыбался Виктор.

Больше всего нас интересовали Петровичи Поварешкины. Не хотели мы им никого давать, а дали сразу двоих — Мишу и Зою Тузиковых. Все-таки значок победителя соревнования, который Семен Петрович из кармана тогда вытащил, произвел впечатление. Он приберег его как последний аргумент в свою пользу, и чем больше времени проходило, тем все симпатичней мне этот аргумент казался. Но все-таки трое своих. И еще двоих взяли. Как это?

Нагрянули мы, конечно, неприлично. Будто ревизия. Могли бы, конечно, заранее предупредить, чтобы людей не обижать. С другой стороны, мы представляем ребячьи интересы. Нам нужна объективная ситуация, а не подготовленная.

Застали семью за едой. Анна Петровна забегала вокруг стола, велела всем тарелки приподнять, накинула на клеенку скатерть. Пришлось сесть к столу.

Еда была скромная — оладьи со сметаной, зато оладий — целая гора, и я вспомнила маму.

Надо же — вспомнила! И слова другого не подберешь, раньше мама из головы не выходила: "Как скажешь, мамочка", "Конечно, мамочка", "Бегу, мамочка!", — а теперь я ее вспомнила. На короткую записку, тот грозный ультиматум, так и не ответила — сначала не знала, что написать, а потом времени не нашла, и теперь прямо под ложечкой засосало. Ну и что ж, если такая записка в ее жанре? А вот эта гора оладий? Вспомни-ка наш старинный стол на гнутых ножках, огромное блюдо посредине и банок шесть — со сметаной и вареньями, малиновым, вишневым, абрикосовым, еще и еще. Все почему-то добреют за оладьями. Ольга болтает с Татьяной, Сергей подкидывает незлобивые шпильки мне, одна мама взирает на нас с Олимпа своего кресла, точно на шаловливых котят, ухмыляется чему-то своему. Чему? Ясное дело. Вон Анна Петровна тоже улыбается.

— Сколько же у вас едоков-то, — говорю я, — накормить и то целое дело!

Анна Петровна пугается, смотрит на Семена Петровича, а тот — на директора. В его взгляде вопрос. Неужели, мол, старая тема?

Но Аполлон Аполлинарьевич увлечен оладьями, подбородок его блестит маслом, вот-вот и он замурлычет, а Семен Петрович поворачивается ко мне.

— Разве это много? — говорит он. — Мой родитель одиннадцать имел, а вон Аня-то, спросите у нее, какая по счету?

Мы поворачиваемся к Анне Петровне, та смущенно прикрывает ладошкой рот и отвечает сквозь нее:

— Четырнадцатая!

— Аполлон Аполлинарьевич, — неприлично кричу я, — представляете?

— Бывало, за столом не помещались, — сказала Анна Петровна, — ели в две смены. Зато весело! — Она пригорюнилась. — Половина погибли да перемерли. — Опять оживилась: — Но зато другие живые! Народу надо побольше, чтоб семья сохранялась, — сказала она, о чем-то мгновение подумав. — А то нынче сколько? Один да один! Этак вымрем!

Оладьи запивали молоком, потом мужчины удалились на кухню покурить, а я перебралась к малышам. Заметных обновок на них не было, но носочки я знала, каждый понедельник новые, хотя и простенькие, хлопчатобумажные. Зоя носила очки в проволочной оправе и сейчас походила на старушку — читала книгу. Когда я подошла, отложила книжку и прошептала, чтоб не слышали Поварешкины:

— Надежда Георгиевна, можно мы каждый день ночевать здесь будем?

Миша строго взглянул на сестру.

— Не перебирай! Тут и так тесно!

Зоя не обиделась, послушно отвернулась к книжке, а я снова подумала о том, как отличаются мои ребята от остальных. Даже, пожалуй, от тройки Поварешкиных.

Хотя как знать.

К Мише и Зое подошел старший, девятиклассник Витя. В руках в него ребячьи пальтишки, валенки.

— Вставай, поднимайся, рабочий народ! — сказал грубовато Витя.

Миша и Зоя стали одеваться, а Витя помогал им, и никто ни разу не улыбнулся и не сказал ни слова, пока собирались на улицу.

Вышли они впятером с двумя санками.

Пожалуй, свою сознательность наш Миша черпал здесь.

20

Одним махом мелькнули Октябрьские. Единственное полезное, что я сделала за три выходных, — письмо маме.

Ее записочка свалялась в кармане, углы потерлись, моя обида состарилась вместе с бумажкой, и письмо маме вышло оптимистичным, даже восторженным. Я не написала про многое, что меня распирало, не написала, конечно, про Виктора и мой роман, зато на все лады расхваливала работу, свой класс и не постыдилась даже вложить в конверт газету с очерком Виктора. Конверт получился пухлый, мама, я знаю, десять раз перечитает мой отчет, а вот что последует дальше, никогда предсказать нельзя.

Я точно свалила с души тяжелую гору и снова кинулась в свою суету, в школьные хлопоты, в ночные прогулки с Виктором.

Тихо, будто тройка по мягкому снегу, подкатил Новый год.

Аполлон Аполлинарьевич устроил роскошную елку в спортивном зале — до самого потолка. Вся она сверкала от изобилия игрушек, даже хвои почти не видно из-за серебристых шаров, бус, серпантина. В радиодинамиках грохотала музыка, из городского театра приехал артист, разряженный Дедом Морозом, со Снегурочкой и целым грузовиком шефских подарков, затеяли хоровод, а я вглядывалась в лица своих малышей и снова делала маленькие открытия.

Зина Пермякова хохочет до изнеможения, так что даже лоб покрылся испариной — ее веселье чрезмерно, она отдается ему без всяких сдерживающих начал. Я пробираюсь к ней, отвожу в сторонку, вытираю лоб платком, прошу успокоиться: мне уже известно, что у моих малышей от веселья до истерики один шаг.