Я не в порядке — легкое головокружение, которое не проходит уже несколько дней, и подташнивает. Я ничего не ел с самого утра. Не могу привыкнуть к этой разнообразной и красивой пище. Но надо заставлять себя, а то совсем сил не будет. Я делаю зигзаг, на рю Нёв, и захожу в кафе «Таиланд». Там все мгновенно и безвкусно. Это лучше. Я разламываю ложкой рисовый куличик и крошу в жижу креветок. Сейчас я начну думать о роли. Вот съем еще три ложки и начну.

Я пересекаю полную движения площадь Рожье и углубляюсь в мрачный пассаж внутри театра. На этот раз я не захожу в свою неуютную артистическую номер пять, а сразу иду в общую гримерную. Здесь в актерской среде принято всегда при встрече целоваться и всем быть на «ты», без различия возраста и ранга — на этот раз я задерживаю рукопожатия и объятия. Я все хочу убедиться, что они живые, во плоти: молодой красавец Тьерри, мужественная Алиса, добродушная Афра, резкая Хильда…

— Ça va?[1]

— Ça va, ça va. Et toi?[2]

Да, да, живые, я здесь… Вот как мы обнялись!.. И вдруг острая, колющая мыслишка: а мой алюминиевый человек разве не прижимался ко мне еще дольше, еще крепче, еще реальнее?

Я иду по дуге коридора с красными стенами. Тяжелые серые двери артистических. Номер один… номер два… номер три… Моя — номер пять. Но я не хочу в нее, я еще не готов. Я пойду на сцену, проверю там реквизит, вообще пойду немного похожу по сцене. Поворот на сто восемьдесят градусов. Номер три… номер два… номер один… общая гримерная…

— Ça va?

— Ça va. — Мы уже здоровались.

Где же дверь на сцену? Я ее проскочил. Поворот. Номер один… номер два… номер три… Сейчас будет номер пять. А сцена где? Бешено забилось сердце. Спокойно! А ну, еще раз все сначала. Вон же люди — Хильда рукой машет, гример Андре пробежал. Да вот и мой приятель Жак, знаток всех сортов виски. Не могу же я его спросить: где сцена? Мы на этой сцене уже месяц. Так, спокойно. Телефонная будка… туалет… поворот… номер три… номер два… гримерная. Круг замыкается, еще несколько метров красных стен без дверей и… моя серая дверь — номер пять. Я прислонил вспотевший лоб к холоду железной двери. Но тут — да что я, из ума, что ли, выжил? Я же на другом этаже! Через три ступеньки вниз. Да вот он, этаж сцены. Синий, синие тут стены, а вовсе не красные. Это наверху красные, а тут синие! Господи, благодарю тебя! Сейчас загляну на сцену и зайду-ка еще в бар — надо выпить стакан ледяного сока. Деньги с собой? Я сую руку в карман брюк — гладкий, удобного размера бумажник на месте — Хофманн, милейший Хофманн подарил бумажник. Я бегу так быстро, что в извилистом коридоре беру не то направление — это путь не на нашу, а на малую сцену. Но тут-то я знаю. Хоть и темно — малая сцена сейчас не работает, — но там есть ход налево. И вот… сюда… Тут даже короче выйдет. Ага, полированное дерево — это стоит в темноте декорация спектакля «Леди Уилл»… Теперь ступеньки вниз… Где-то тут выключатель… должен быть… Это не он. И это не он… Это труба… Железная, горячая. Какие-то мягкие тряпки. И запах. Ужасный запах нагретого ржавого железа и почти кипящей мочи… Я чувствую невыносимую слабость и принимаю безумное решение — сомкнуть глаза прямо здесь, на этих невидимых тряпках. Всего две минуты, и пройдет головокружение, тошнота и эта слабость, слабость, слабость… Я еще успею, я еще зайду на сцену… Соку! Ну, соку, может быть, и не выпью. Неважно. Который час? Тут темно, не видать. Я успею, но потом. Бог с ним, с соком. Только лечь. Прислонить голову к этому рулону оберточной бумаги. Не трогайте меня, не трогайте. Вот так — тепло голове. Но очень мерзнут ноги.

— Эй, отец, ты чего разлегся?

Дегенеративного вида парень ледяной рукой трогает мои голые ноги. Я выдыхаю остатки сна и сажусь на железной кровати. На мне нет ни брюк, ни ботинок. А во мне пока нет ни протеста, ни отчаянья. Да и как может протестовать и отчаиваться человек, сидящий без штанов, в этом хоть и отвратительном, но все же общественном месте?

Только вот холодно в одних носках-то да в этом легком вонючем пиджаке-рубахе. Я поджимаю ноги, сажусь по-турецки и обнаруживаю под правой ягодицей — я некоторое время сам не верю — бумажник герра Хофманна. Это значит, когда меня раздевали, он вывалился, а они, дураки, не заметили и меня, бесчувственного, на него навалили. Мне становится весело. Покосился на нутро «своего» пиджака — и там все на месте: и деньги, и удостоверение. Дай-ка его разгляжу. Да, это мой, алюминиевый. На фото он поприличнее: Геннадий Адынович Белееев. Что-о? Ошибка? Не может быть такой фамилии. Нет, написано так — Белееев. Да я сплю. Ну конечно. Теперь все нормально. Пошла смешная часть сна. Наверное, я на боку лежал и сдавил сердце. А теперь, теперь нормально. Ну надо же — Белееев. Вот это описка! Видимо, Белееев… или Белееев. Впрочем, тоже глупо. Но написано-то ясно — Белееев. Конечно, я сплю.

Только вот вопрос — где? Если в Москве, тогда второй вопрос — в каком месяце? Я ж оттуда давно уехал, еще в октябре — в Брюссель, работать. Значит, сплю в Брюсселе. Где? В гостинице. Но я же встал, вышел из отеля, пообедал… Может, у себя в гримерной? Так сколько же я тогда сплю? Спектакль вот-вот начнется. А я еще и одеваться не начал. Ух ты, как заколотилось опять сердце.

— Товарищи, который час?

— Полвосьмого, — отозвался один из доминошников и хлопнул костью по столу.

— Ребята, будьте людьми, что за шутки, отдайте вещи. Мне идти надо, у меня работа. А где тут у вас?..

— Чего, поссать, что ли? — спросил добродушный бородатый, сидевший отдельно. — На улицу иди. Здесь не ссы.

— Да бросьте вы в самом деле, мне же через полчаса…

Ай-яй-яй, я ведь уже и время спросил, а только сейчас понял, почему я время спросил, — с меня часы сняли. И именно от этого почувствовал такую обиду, такое унижение — меня же всего, значит, общупывали, перекатывали, только денег не нашли, придурки. Так, так, надо проснуться. Все, что вокруг, — это ерунда, мираж. Ноги голые — вот реальность. Бумажник, что Хофманн подарил, — тоже реальность. Вот по крохам и соберем.

— Ну, как там, за границей живут? Ничего? — спросил бородатый.

— Живут… — медленно ответил я, выгадывая время. — А откуда вы знаете, что я…

— Ну-у! — Бородатый не терял добродушия. — Телик-то глядим изредка.

Мысль заработала аналитически: если здесь УЖЕ что-то показывали, значит, ТАМ должны были снимать? Но ведь этого не было, не было этого. Мы ЕЩЕ только репетируем… Или все УЖЕ было? И я давно уехал оттуда. Почему я здесь? Ах да! Мы с костюмершей должны были сесть в автобус и ехать в Пушгоры. Мерзкое такое сокращение — «Пушгоры». Даже ко мне прицепилось — «Пушгоры»!

— Который час?

— Ты что, глухой? Полвосьмого.

О, как я быстро думаю. Еще и минуты не прошло, а я уже успел столько всего передумать. Конечно, это сон, так бывает только во сне. Сейчас все кончится. Значит, полвосьмого… Стоп! Это здесь полвосьмого… но ведь два часа разницы! Значит, там, у нас, у них, вернее, еще только полшестого. Господи, а я-то волнуюсь! Все нормально. Немножко беспокоит, что я там, в Брюсселе, проснулся в шесть и уже шел в театр. Как же сейчас может быть полшестого? Но это детали, с этим разберемся. Со временем. Со всем разберемся. И со временем разберемся со временем.

— Кончайте, ребята! Кто взял штаны?

В глубине барака стукнула дверь, холодом пахнуло. И там, в полутьме, за играющими в домино, среди перегородок и арматуры запрыгало, задвоилось в пятнах света и тьмы лицо (морда, наверное, нужно сказать) Гены Белееева, алюминиевого моего человека. Это он ответил на мой призыв.

— Кончаем, кончаем. Щас будем кончать! — хрипел он, пробираясь ко мне.

Острое жало страха вонзилось изнутри в солнечное сплетение. Но лучше это жало, чем тот ножик, который он вертит кончиками пальцев.

— Приоделся, шкура? Смотри, артист, а! Он клифт у меня попер. Ты чего по домам ходил? Тебе Попова надо? Щас будет тебе Попов. Щас вы с ним встренетесь.