– А-а, вот как, вот как, – молвил Щапов. – Что и говорить, Ешевский строгий ученый, я ему многим обязан… – И как посветил Герману угольками своих черных маленьких глаз. Потом сказал: – А положа руку-то на сердце, ни Ешевскому, ни Рюмину, ни мне нипочем не сравниться… Бывали у меня и споры и разногласья с ним, а руку-то на сердце – нипочем не сравниться… – И, не отнимая ладоней, выставив бороду, Щапов произнес:
Лопатин мгновенно понял, кого имел в виду Щапов, но, поняв, потерялся от внезапности натиска и потому спросил, чьи, мол, стихи?
– Шевченки, – вздохнул Афанасий Прокофьевич. – Тут Бельцов есть, полковник, во всей армии второго не сыщешь: честнейший и добрейший. Он с Шевченкой когда-то дружил.
– Да, – сказал Герман, – апостол правды.
Минули месяцы, жарко и светло горело лето, а Герман все еще мыкался арестантом жандармской гауптвахты. Место, что называется, определили. Да сам-то себе не находил он места. Особенно с той поры, как Щапову дозволили передавать ему газеты.
Московская почта – тугие кожаные мешки, похожие на цибики чая, – приходила в Иркутск ежедневно, а почта невская – дважды в неделю. Развернув газетный лист, Лопатин наливался яростью: в такие дни прозябать за решеткой!
Он помнил Париж весенний. Весна тогда выдалась студеная, ни фиалок, ни столиков на тротуарах, ни окон нараспашку – парижане зябли. Лавров, посмеиваясь, оглаживал огненные, как у ирландца, бакенбарды: то-то бы отведали вологодских холодов. Повторял: «Ах, если б и Николай Гаврилыч бежал…» Поднимая правую руку – жест, предварявший рассуждения, – толковал о распыле и вражде русской эмиграции и о том, что Чернышевский сплотил бы ее громадным своим авторитетом… Помнил Герман и летний Париж. На тихой Шерш-Миди блеснул улыбкой Поль Лафарг: «Лаура, дочь моя, этот московит – славный малый!» И они пили за революцию… А нынче там, на парижской ратуше, флаг Коммуны, там баррикады, национальные гвардейцы овладели южными фортами, и громовым раскатом, как с крыши мира, доносится: власть должна принадлежать пролетариям… Можно лопнуть от ярости: ему, Лопатину, члену Генерального совета Интернационала, ему, Герману Лопатину, в такие дни, каких, может, и до гроба не дождешься, прозябать на дерьмовой гауптвахте?!
Порыв был как взрыв. На прогулке, примерившись, рванулся он к высоченному, плотному, без щелки забору, ловко и сильно перенес через ограду свое большое тело – и давай бог ноги…
В тот же день кто-то сказал Щаповым, что беглеца догнали и унтер Ижевский, самый ярый в дивизионе, с лету зарубил Лопатина саблей.
– Шоня, Шонечка, – повторяла Ольга Ивановна, сжимая кудлатую голову Афанасия Прокофьевича и чувствуя, как колотится и замирает его надорванное сердце.
Казенный Иркутск в тот день проводил генерала Синельникова полковой медью, исполнявшей «Амурский марш».
За каретой генерал-губернатора, запряженной лошадьми-львами в новой сбруе, усеянной мелкими серебряными бубенчиками, устремились коляски офицеров и чиновников. Гремя и покачиваясь, развевая гривы и блестя свежим лаком, оставляя шлейф пыли, пахнущей конским потом и шорниками, весь этот поезд шибко катился к Байкалу, и всеми его пассажирами владело праздничное чувство освобождения от служебной монотонности и будничной домашности. Они, правда, знали, что Длинный генерал отнюдь не расположен к застольным утехам, неизбежным спутникам учетов и контролей, но об этом никому не хотелось думать в ревизионной свите Николая Петровича Синельникова.
Николай же Петрович, сидя в своем экипаже, запахнувшись в старую походную накидку и низко надвинув фуражку, созерцал окрестности.
В разъездах по России он всегда испытывал горделивое удивление неоглядностью далей. Он презирал сановников, которые на своем геморроидальном веку ничего не видывали, кроме Петербурга и Баден-Бадена. Николай Петрович полагал, что министерские и придворные визири никогда не понимали простой русский народ так, как понимал он, худородный Синельников. У этого народа был ясный ум и бесконечное смирение; вопреки всем своим бедам, он всегда был готов на высокий подвиг. Велико счастье, думал Николай Петрович, даже и не то чтобы думал, а всем своим существом исповедовал, велико счастье родиться и быть русским гражданином. Его гражданственность сливалась с преданностью наследственному, природному государю всея России, и потому искренне любовное чувство, которое Николай Петрович питал к русскому народу, было и столь же искренней любовью к русскому монарху.
На инородцев в халатах и островерхих шапках, толпившихся, дожидаясь генерал-губернатора на придорожных станциях, Синельников глядел не как на дикарей, а как на представителей племен, подвластных русскому государю и уже по сей причине требующих забот администрации.
Несовершенство ее, а подчас и мерзопакостность он очень хорошо сознавал. Ну, так что ж из того? Бывая на театре (записным театралом уродился Николай Петрович), он не потешался над Сквозником-Дмухановским, а сожалел о неглупом человеке с неразвитой нравственностью. Из «Ревизора» не следовало, что городничие не нужны. Как из «Горя от ума» – ненужность сановников, а из «Тартюфа» – священников. Все дело в достойном человеке на соответствующем ему должностном месте. Отправляясь на ревизию, Синельников намеревался обнаруживать достойных. Если и не совсем воспитанных в духе законности, то хотя бы сознающих необходимость этого воспитания.
Нужда в таких деятелях диктовалась – по Синельникову – не куцей мыслью о плавном вальсировании перетянутых в рюмочку параграфов разных циркуляров, а мыслью о посредничестве между правительством и всей экономической жизнью. Особенно здесь, в Восточной Сибири: в мечтах своих он уносился в Сибирь промышленную и коммерческую, отводя администрации роль попечительную.
Николай Петрович замечал, что у здешних старожилов дома о два этажа с занавесками на окнах и цветами, что мужики не бухаются на колени и не ходят в лаптях; замечал особенную стать сибиряков, расторопность, сметку и силу людей, сложивших пословицу: селись, где знаешь, паши, где лучше, коси, где гуще, лесуй, где пушно… Э, таким бы только не мешали – и пошло бы, поехало, взбодрили бы Сибирь некаторжную. Но, увы, мешали!
На всех станциях встречали Синельникова жалобщики – жаловались на лихоимство, поборы, на дорожные повинности, назначаемые в страдную пору. Он видел неустройство недавних переселенцев, тех, о которых говорил, что это «русская бедность, переехавшая бедовать в Сибирь». В Кабанске, а потом и в других больших селах Николай Петрович видел «изобилие», ему ненавистное, как источник разора и уголовных преступлений, – изобилие питейных заведений. И, конечно, видел рой исправников, смотрителей, канцеляристов – вор на воре.
Но все это не убавляло энергии. Он выслушивал жалобщиков; его краткие заметы торопливо записывал адъютант-есаул. Он пачками отрешал от должности, пачками отдавал под суд и пачками назначал на должности. И уже мысленно готовил доклады в Комитет министров по всем «отраслям сибирской жизни».
«Отрасль арестантская» представилась ему самой тяжелой. Не потому, что была внове, он ведь возглавлял некогда тюремное ведомство. И не потому, что так уж пронзительно отдавалось в его сердце слово «несчастные», которым народ, им любимый, сострадательно называл колодников.
Когда-то ему подавали на утверждение аккуратные, выполненные в цвете географические карты «пешеэтапного препровождения арестантов»; он рассматривал их с удовольствием завзятого штабиста. Правда, уже несколько лет, как в Европейской России отменили пеший кандальный ход: чугункой до Нижнего, потом баржами до Перми, оттуда до Тюмени на лошадях, а вот за Тюменью-то и начиналось «пешеэтапное». И Синельников увидел, что? это такое.