Он перестроился: раз за разом рявкает одно-единственное слово:

— Вон! Вон!

Новинку перенимают.

Скандирует уже почти вся очередь. Толпа являет свое всесилие. Ритм как таковой, вне всякого смысла, голый ритм берет вас в оборот и равняет со всеми. Из ближайших ко мне молчат только девушка да вспыльчивый художник. В такт выкрикам раскачивает головой бабуля. Даже прохожие — уж они-то совсем не в курсе наших дел — и те соблазняются: «Вон! Вон!» Ритмично дергается голубой помпон на красной кепке. В кладовую памяти валятся прыгающие подбородки, округлившиеся рты, хлещущие по лбу челки, двигающиеся уши.

Я соображаю, что, если меня выставят, я могу навсегда потерять Мейси.

Я кричу ей в ухо:

— Где вы живете?

Кажется, поняла: поворачивает голову, что-то кричит, но подоспевший ор покрывает ее слова. Мелькнула страшная мысль, что и она кричит со всеми: «Вон!»

— Не слышу!

Она еще раз оборачивается ко мне и кричит что есть мочи, и теперь я ее слышу:

— Передумайте!

Передумать? Я задумываюсь.

От нее не отмахнешься, как от мусорщика. Она тревожится пс о себе. Ей за меня тревожно. Я допускаю даже эгоистический расчет с ее стороны: она хочет продолжить наши отношения в будущем и, значит, не хочет, чтобы предмет этих отношений подвергался опасности. У предмета еще нет лица, но его присутствие весьма ощутимо. Весьма.

— Вон! Вон! Вон! Вон! Вон! Вон!

Разум покинул людей. У очереди единое дыхание и единое желание: козла отпущения. Трагедия — не этого Ли козла песнь?

Причина, по которой я задумываюсь, не передумать ли мне, упирается в Мейси. Если она способна беспокоиться обо мне, то и я могу о ней побеспокоиться. Мое прошение — оно не повредит ей? Бабуля-то убеждена, что Мейси так и так откажут. Но допустим, она убедительно обосновала свою просьбу; допустим, я попадаю к соседнему окну; и если теперь допустить, что мусорщик прав и чиновник взбеленится…

Меня хватает на то, чтобы думать не только о Мейси, но и о других в очереди. Желание — щедрое чувство; с ним на многое открываются глаза. Если формулировать совсем откровенно (некоторые назовут это честностью перед самим собой): страсть размыкает одиночество. Желание сделало меня похожим на мать. Я сейчас лопну от добрых чувств. Вдруг я и впрямь наврежу Мейси и всем этим людям, лишив их белка, «гаваны», ремесла, ребенка, лотереи?.. Дикость, что я так и не знаю, с чем стоит мой единственный после Мейси союзник, мой капризный задний сосед, до сих пор не открывший рта. Что же, и ему я хочу навредить, лишив его чего бы там ни было?!

Однако собственный интерес берет верх. Снова трублю Мейси в ухо:

— Где вы живете?

Такого еще не бывало, чтобы адрес мне давали криком. Гоня из головы все, что отвлекает, я вырезаю в памяти: 240, Парк-стрит. Каково, интересно, Мейси на своей площадке? Тесно, конечно.

Я созрел для того, чтобы передумать.

Не потому, что испугался крикунов. Я чувствую прилив новых сил. Мало сказать, что я полон добрых чувств: я развязал себе руки.

Но точат сомнения. А есть в этом смысл — менять свое решение? Как добиться, чтобы меня услышали? И если даже услышат — что от этого переменится? Остудит ли жертва людское исступление? И, получив палец, не запросит ли мусорщик потом и всю руку? Может, уже не столько мое прошение, сколько я сам ненавистен ему.

И все-таки я решаю кричать ему между паузами. Надеюсь докричаться. Открываю рот.

Вопль! Как тогда, над спичечными головками.

Я даже сам не уверен, что он вырвался не из моего горла.

Он и вправду страшен, этот вопль, или кажется мне таким от страха — не могу решить.

Мне одно ясно сразу: в очереди паника. Это опасно.

Вопль длится. Он нанизывает на себя выкрики толпы. Он исходит сзади.

5

Художник? Он не кричал со всеми. Может, как раз потому, что из последних сил крепился? Неужели он?

У вопля металлический призвук.

Никто не кричит — ни мои примыкающие, ни их примыкающие, ни дальние. Мусорщик еще размахивает руками, но, кажется, откричался и он.

Желание улетучилось; осталась нежность. Мейси, как все мы, напугана. Мне нестерпимо хочется обнять ее и заботой о ней прогнать собственный страх.

В длящемся визге я различаю знакомый медный привкус. Это не художник, не его голос. Это работают голосовые связки молодца с усами. Стократно усиленная, ревет плоть, до этого бубнившая под сурдинку.

На лице бабули я вижу застывший ужас: не таких развлечений она ищет в очередях. Вопль идет ей прямо в затылок.

Из стороны в сторону дергает головой Гавана.

Паника в очереди очень заразительна. Ритм разжигает толпу постепенно, а паника чревата взрывом. Охваченная паникой очередь обречена погибнуть в корчах.

Вопль не продолжается и десяти секунд, а вдали я слышу замирающее:

— Вон! Вой!

Мусорщик не размахивает руками. Опустить их он не может. Он держит их поднятыми вверх, словно, отчаявшись, сдается на милость победителя.

Странно, что сорвался Подковка: казался таким толстокожим. Может, эгоисты легче других уязвимы? Ну, это едва ли. Эгоизм бывает разный. У этого эгоизм исключительно плотский. Причем он гедонист особого рода: он глупый. Этот его нудный скулеж, пушистые усы — ясно, что внешность, а то и характер, он скроил себе по фильмам Зэмпорта, заменившим нам былые вестерны. Но вот перфорация не попала на зубья барабана — и звук поплыл.

Вопль не смолкает. Крик «Вон!» стих. Толпе сейчас не до нарушителя. Мы все замерли, бережемся. Если сейчас кто-то не выдержит и сорвется — тут же запаникует еще один, и пойдет цепная реакция.

А надобно сказать, что долго выдерживать такое не в человеческих силах.

Я тоже схожу с ума от ужаса, но мне все же легче, потому что я забочусь о Мейси. Как ее утешить, ободрить? Слов моих за этим воем она не услышит. Не рискнуть ли просунуть руки? Может, это поддержит ее?

В очереди впереди общее оцепенение. Все смотрят прямо перед собой, ни единый волос не шелохнется на голове, словно неподвижность — лучшая защита от сорвавшегося страха.

Откуда у Подковки силы — он вопит не переводя дух. Намучившись в толпе, он страдает безобразно. С такой же хамской яростью, ничем не сдерживаемая, по-дурному орет заевшая автобусная сирена.

И пешеходы сбоку не идут. В нашу сторону не смотрят. Все головы как по команде повернуты в сторону «Зелени».

Вроде и птицы затихли в вольерах?

Транспорт встал.

Жизнь замерла. Мы все застыли, как на фотографии.

Нет, не все вымерло. Я чувствую, как Мейси дрожит.

Я медленно и с огромным усилием протискиваю вперед ладони и обнимаю ее бедра. Ее голова запрокидывается ко мне. Как хорошо! Моя забота стала сильной, и эта сила передается ей.

Тыльная сторона моей левой руки трется о чужую руку. Голова Гаваны начинает выворачиваться направо, но новый вопль быстро возвращает ее в исходное положение.

Учительница сорвалась. Теперь они дуэт; второй голос резче, пронзительнее.

Это опасно. Очень опасно. Опасно не вдвойне, а в тысячу раз!

Учительница поднимает лицо и, как выбрасывает в воздух всякую отраву заводская труба, адресует небу яд годами копившегося раздражения, исторгнутый давлением людской массы. Ее горло раздувается, но вряд ли оно вместит весь крик, на какой она способна.

Еще звук. Мрачное гармоническое двузвучие забивает его. Но он где-то здесь, рядом.

В чьей-то гортани назревает третий вопль?

Звук нарастает. Он прямо за мной. Это художник: он поет.

Я узнаю песню: это перевранная колыбельная, в свое время популярная у нас, которую — странно сказать — пели в бодром, даже танцевальном ритме. На детей сейчас такой лимит, что настоящие колыбельные давно перевелись; эта удержалась чудом. В ней причудливый отголосок ушедшей в небытие цивилизации; слыша эту колыбельную, я вижу в постели не малютку, а подростка. Поразительно, что художник знает эту песню. И еще поразительно, что он успел вспомнить: из оцепенения нас выведет и не даст очереди развалиться только пение.