Двери уже близко. Тяжело бухает сердце. Лотерея всходит на первую ступеньку. Пиджак сзади мокрый от пота. Дорогому габардину досталось и от хозяина, и от Мейси.

Покидая приятную компанию, бабуля прощается с новыми знакомыми. «Рада была познакомиться», — говорит она мне, забыв, видимо, как еще несколько минут назад с гончим азартом требовала моего выдворения из очереди. Глаза огромные, умиленные. «Я живу в Вязах, по Вязовой улице, в двух шагах от бродвейского отделения Первого государственного банка. Представляете? Загляните как-нибудь, а? У меня прекрасные друзья — и все из очередей. Наверное, если люди решаются подавать прошение, они особенные какие-то. Право! И вы забегайте, милочка», — приглашает она Мейси.

Вся эта масса людей, забившая Церковную улицу, потом Вязовую, потом еще Апельсиновую, и каждый — особенный? Не ведая того, старуха больно ударила по моим претензиям… И забыла обо мне. Бросает через правое плечо: «Что касается тебя, Гарри…» Видимо, так зовут Подковку. После всего, что он претерпел, бабулиной бесцеремонности нет названия. Распираемая весельем, она зовет его «старикашкой», припоминает что-то из его порнографической трепотни — и лопается от смеха. Подковка удивительно скоро отошел, я бы даже сказал, превзошел самые смелые ожидания, потому что мы опять слышим от него прежнее, только в большем количестве, и въедливость та же, хотя голос немного сел, и тот же медный призвук. Что он опять способен быть самим собою, меня ужасает, но бабуля, похоже, разбирается в таких вещах лучше меня и все знает наперед. Утро у нее выдалось замечательное.

Присматривавшийся Гавана резко спрашивает:

— Это ваша рука? — и дергает подбородок книзу. Щека у него вздувается, как у трубача, взявшего высокую ноту.

Я вижу, как шею Мейси заливает краска.

Решаю не отвечать. Решаю заговорить с художником, повернувшись вправо и показав Гаване затылок, тем более что он уже сграбастал мою руку.

Выручает Мейси, она говорит:

— Я сама его попросила положить руки мне на бедра. Очень испугалась.

— А-а, — отвечает Гавана и сглатывает. Наверняка думал, что все это время Мейси клеилась к нему. Теперь сам краснеет.

В детстве отец отшлепал меня однажды войлочной тапкой. Чем я вывел его из себя? Это единственная родительская расправа, какую я помню, и то, что я не помню проступка, за который меня карали, высвечивает в этой истории грустную маленькую притчу о наказании. Помню только, что тапка была мягкая. Я по глупости рассмеялся, в чем пришлось раскаяться. Отец отбросил тапку, схватил с бюро гребень, и эта штука была пожестче.

— Хотите, развеселю? — говорю я Гаване. — Вы мне напоминаете отца. Не то чтобы очень, но все-таки.

Его шея совсем багровеет. Он ставит меня на место:

— Сколько мне, по-вашему, лет?

— Речь о том, — говорю я, — каким я его запомнил, когда был маленький.

Это мало помогает. Гавана отворачивается.

Лотерея поднялся на вторую ступеньку, Мейси взошла на освободившуюся первую, и почти одновременно с нею поднялись Гавана и учительница. Для меня удобный момент убрать руки. Меня подмывает поцеловать беззащитную выемку пониже затылка, но хватает ума удержаться. Я шепчу ей прямо в ухо:

— Спасибо, что заступились.

Она поворачивает голову вправо и шепчет:

— Вы о папаше?

Я издаю стон, и она хохочет.

Хочется мне поговорить с художником! Эти часы в очереди — то же путешествие. Одним другом на будущее я обзавелся, зато остальные (и в их числе художник), едва войдя в мою жизнь, уйдут навсегда, как те попутчики, с которыми перекинулся парой слов за всю дорогу. И пока художник еще рядом, я хочу поблагодарить его за здравый смысл, который уберег нас всех от безумия, и даже за раздражительность, в которой, надо думать, его собственное спасение. Он, конечно, взовьется от моих благодарностей. Он работает за двоих, у него нет времени для глупостей. Шевелитесь! Шевелитесь! Я уважаю его нелюдимую напористости и в конце концов заключаю, что любые мои слова обернутся пустой тратой его времени.

Мусорщик (который выживет всегда и везде) убеждает окружающих замолвить за него словечко у окон: что его инициатива с песней спасла очередь от развала. Он уже пересмотрел случившееся таким образом, что из рассказа выпала мешавшая ему деталь, а именно: что своим спасением мы обязаны трезвой и самостоятельной голове художника — и ничему другому. Мусорщик не останавливается даже перед тем, чтобы попросить самого художника сказать о нем доброе слово.

Художник отвечает просто:

— Слушай, приятель, мне своих забот хватает.

Мейси поднимается на вторую ступеньку, я ступаю на первую. Этот первый шаг наверх из-за толкотни выходит у меня очень нескладным. Я вклиниваю левое колено между левой ногой Мейси и правой ногой Гаваны, но сзади наддают, я не успеваю опереться на левую ногу и клюю носом. Кое-как выпрямившись, я ставлю левую ногу твердо и благополучно поднимаюсь, даже не отстав от своих примыкающих.

Спустя некоторое время Лотерею пускают через ограждение, Мейси теперь первая, а я одолеваю последнюю ступень. Ограждением, видимо, служит рельс на уровне пояса (я не вижу, но догадаться можно), в местах прохода, охраняемых полицейскими, он размыкается подъемной планкой. От рельса до дверей около трех футов, и в этом загончике заваривается настоящая кутерьма, когда впущенные просители продираются сквозь полицейских и суются в двери.

Пока есть возможность, я громко говорю Мейси:

— Не забудьте меня подождать.

Она согласно кивает.

— С правой стороны.

Еще кивок.

Я еще ворошу неразбериху в своей голове, подыскивая, что ей сказать, как вдруг ее пускают. Голубое платье на спине потемнело от нашего пота. Увлажнившаяся ткань облепила зад и гибкую талию. На секунду я вижу ее во весь рост, когда она толкает вращающуюся дверь. У меня мелькает надежда, что она оглянется, и я увижу ее лицо полностью, и, конечно, она не оглянулась. Не скажу, чтобы со спины она представляла собой что-то исключительное, но и то сказать: большое пятно, которое мы вместе нагрели, никого не украсит.

Ушла. Передо мной рельс.

Рельс замусолен тысячами жадно хватавшихся рук. У моего полицейского утомленный вид; он, вероятно, итальянец, как большинство полицейских в Нью-Хейвене. Лоснятся сизые щеки, зато на подбородке густая заросль. Хмурясь, он обрабатывает локтями лезущих в проход, а команды подает спокойно, предупредительно — я уже издали слышал эти выутюженные голоса.

Когда лежишь животом на рельсе, ожидание тянется бесконечно. Может, мне оттого кажутся исчерпанными все сроки, что со мной нет Мейси. Меня охватывает страх, что я не увижу ее после того, как отклонят наши прошения; пытаюсь вспомнить ее адрес — и впадаю в панику. Забыл! Парк-стрит — это помню. И кажется, круглое число: 320? 410? Добрый десяток тысяч проживает между 320 и 410. Все спальные залы ведь не обшаришь. Она, правда, знает, что я живу в Мэринсоне, но, если мы разминемся, зачем ей меня искать, когда она надеется, что я сам отыщу ее?

Напоминаю себе, что она кивнула, когда я просил подождать меня. Она будет ждать.

Бабуля знает своего полицейского по прежним встречам у рельса. Она зовет его запросто: Фрэнк. Он сердечно — и вряд ли искренне — здоровается с нею; понятно, он не может помнить ее имени и зовет ее «миссис».

Своего полицейского мусорщик спрашивает, не было ли сегодня в здании затора.

— Какого затора?

— Ну, там, непорядка, а может, какой-нибудь сукин сын попросил дополнительную площадь?

— Не знаю, сэр, — бесцветным голосом отвечает полицейский. — Там и спросите.

В последний раз язычок вражды взметнулся трепетно, с копотью. Мусорщик уже не тычет в мою сторону лезвие своего носа, не жжет парой неразлучных угольков. Его вопрос словно выплыл из далекого, полузабытого прошлого.

— Слушайте, — втолковывает он полицейскому. — Не так давно были вопли — так? А потом пение — так? Так вот… — Он склоняет полицейского к тому, чтобы тот прошел с ним в здание и подтвердил у окон его заслугу в предотвращении катастрофы. Поверх его говорящей головы полицейский бесстрастно роняет: «Не спешите… Не напирайте… Все пройдете…»