Разморенная жарой Мэйзи, сидящая на том же крылечке, внезапно начинает слушать, содрогается от ужаса, прижимает их обоих к себе и решительно произносит: «Сейчас мы будем петь. Лапочки, лапчишки, малые зайчишки, прыг-скок и молчок. Пап, расскажи Бену и Джимми, как ты был маленьким».

Но после дня, проведенного на бойне, папе уже нечего рассказывать — рот у него полуоткрыт, он обессилел, он уснул. А когда, перемыв посуду, на крыльцо выходит Анна в забрызганном водой переднике, то и рассказывать некому — у детей слипаются глаза.

В сумеречном волшебном свете, в медленно плывущем, грустном и сладком покое летнего вечера.

И вот наступили самые жаркие дни, раскаленный зной трепещет и пульсирует, каждый вдох опаляет огнем, мостовая обжигает босые ноги; самые маленькие и самые старые слабеют и мрут, а зловоние консервных заводов, разогревшись у горячей мостовой и в домах у растопленных печек, делается нестерпимым, накатывает омерзительной смрадной волной.

Рабочие и работницы консервных заводов тянут из последних сил. Стоят на месте в просоленной потом одежде и с утра до вечера повторяют одно и то же движение или то и дело забегают в холодильник, так что в конце концов их бросает в жар от холода и морозит от зноя; с бойни же и от кишечной камеры прет такой вонью, что выворачивает наизнанку даже тех, кто хвалится, будто лишился обоняния.

Да, спертый воздух, словно крышка гроба, придавливает клокочущие улицы, визгливый плач младенцев и ворчанье стариков; хриплый и натужный звук дыхания, болезненного, затрудненного дыхания, поднимается вверх, а внизу блестят от пота тысячи лиц, и в который уже раз повторяется старинная горькая шутка: ну что, согрелся наконец? На дюжине диалектов: ну что, согрелся? ну, согрелся? наконец согрелся?

Ночи, бессонные ночи. Грустно шелестят листья на неподвижных деревьях, и скрипят пружинные матрасы, на которых мечутся не знающие сна.

— Сколько это может продолжаться, Джим? — говорит Анна. — За шесть дней ни разу не опустилось даже до ста градусов. Дети не выдерживают.

— Только дети?.. Эх, мне бы хоть разок холодненького воздуха вдохнуть! И за окном, между прочим, нисколько не лучше.

— Мама, почему я не могу заснуть?

Уилл спит. Он лежит во дворе на матрасе, под тускловатыми звездами и неподвижными деревьями, и ему снятся фильмы, сверкающий в темноте экран и галоп, галоп ковбойских лошадей. Он просыпается от укуса москита, видит вверху небо, и ему кажется, что его грудь туго стянуло лассо и стягивает все туже. Но потом, различив в темноте силуэты высоких деревьев и далекие холодные звезды, он вспоминает минувший день, уйму сделанных на свалке находок, которые он завтра продаст Кудлатому с тем, чтобы тот продал их старьевщику, припоминает он и червей, которых они с Конченым накопали на берегу для продажи, и пальцы непроизвольно сжимаются, словно он уже держит мяч, купленный на все эти деньги, он улыбается, ворочается некоторое время на матрасе и снова засыпает.

— Мама, почему я не могу заснуть?

В крохотной каморке царит жара, она тиха и неподвижна, как покойник, здесь, кажется, даже стены источают пот, а узенькая щель окна жадно, словно задыхаясь, втягивает воздух. Джимми стонет во сне, расчесывает укусы москитов, мечется на матрасе, просыпаясь и засыпая вновь, просыпаясь и засыпая; и Мэйзи, возвратившись из кошмарного мира снов, обнаруживает, что давящая жара никуда не исчезла.

Во дворе лучше. Она вытаскивает толстое стеганое одеяло и устраивается рядом с Уиллом, но таинственная тьма ночи пугает ее, а москиты здесь кусаются злее, злей, чем в доме; она лежит без сна и вспоминает дым и языки огня, обвившие ту женщину из фильма, которую привязали к столбу, она слышит, как потрескивает дерево… горячо… ох, горячо, и вспоминает Эрину, ее скрюченное, трясущееся туловище, припадочную Эрину, которая уволокла все, что Мэйзи нашла на свалке, бормоча: страдать малым детям, сказано в Писании, страдать малым детям, страдать. Тело Мэйзи становится телом Эрины; она и есть Эрина, вместо руки — культя с шишечкой на конце, ходит дергаясь, бормочет чушь. Хлопнула рукой, чтобы прикончить москита, промахнулась, снова хлопнула, раздавила его, размазала кровь, ее так много, что даже в ночном сумраке видно — кровь; волоча за собой одеяло, вернулась в дом.

— Мама, почему я не могу заснуть?

Бен заболел, Бен не может уснуть, Бен все время повторяет: мама, почему я не могу заснуть, мама? — а сам даже не замечает, говорит он это или нет, горячий воздух забил ему ноздри, он то ложится, то сидит ссутулившись на сундуке. Сердце стучит быстро, быстро, быстро, куда оно торопится, чего доброго, убежит от него, убежит. Где-то горит большой костер, это из-за него так жарко, кто-то зажег костер, или, может быть, это просто огонь, а сам он в печке, черный с ног до головы, словно пережаренный.

— Мама, почему я не могу заснуть?

Через несколько домов от них спят, лежа вместе, Джеф и Бьюфорд, и Би Джи, и Эллис, все вместе на одном здоровенном чехле, спят, тоненько посапывая; а еще дальше старая Дийкстра дышит хрипло, трудно, разинув рот, и сердце ее скачет, мечется в груди, и совсем уж издали доносится плач грудных детей, здоровых детей, больных.

Лед тает в холодильниках — быстро, все быстрей, и хозяйки приходят в отчаяние. По дорогам тарахтят грузовики, везут на бойню скот, грузовики, битком набитые ягнятами, телятами и свиньями, которые сопят, покачиваются на ходу, постукивают копытцами, а коровы жалобно мычат. Сонно тарахтит вдали товарный поезд; вот тарахтенье становится все громче, все быстрей.

Журчит, журчит река негромко, словно крадучись, — вялая, пятнистая, подернутая дымкой шаль; несколько мужчин стоят на берегу, удят рыбу. И на многие мили кругом застыла золотисто-белая пшеница, опаленная и негнущаяся, в спекшейся черной земле, в спекшейся черной ночи.

— Мама, почему я не могу заснуть?

Мысли о смерти… Мэйзи, вновь проснувшись в этой неподвижной духоте, думает о смерти; доктор, не умру ли я, да, умрешь, умру и я; грустно шелестят листья за окном, и слышен более сухой шорох — это приближается осень.

— Мама!

Бен плачет. И мама подходит к нему, выжимая полотенце; Бен, Бенджи, неужели ей придется положить его в больницу? Благодаренье богу, Бесси, этакая крошка, а спит, с Бесси все в порядке. Ну вот, Бен, мама тебя обтерла, теперь тебе будет получше, как ты думаешь, если мы выйдем на крыльцо и я начну тебя обмахивать, станет тебе легче дышать?

— Мама, я хочу, чтоб было утро.

Небо загорается огнем, тихим-тихим огнем, потом внезапно вспыхивает, как пожар: это солнце, зловонное, красное-красное солнце. И роса — слезы минувшей ночи, ее пот — исчезает.

Джим и Анна проснулись, за ними Джимми и Бесс. А вот Бен спит теперь, и Мэйзи спит, и будить их не нужно. Уилл же встал и потихоньку что-то перебирает у себя под кроватью.

— Ты принесешь мне сегодня гармонику? — клянчит Джимми, ковыляя по улице рядом с отцом. — Сегодня вечером принесешь, Да?

— Может быть, ты арфу хочешь, всем нам тогда поиграешь? — спрашивает мистер Крикши, поравнявшись с Джимом. — Не вылезай нынче на солнышко, малыш. Побереги силенки, крепче будешь дуть в свою губную гармошку. — Задрал голову и посмотрел на воспаленный оранжевый шар. Потом Джиму: — Плохо дело. Градусов сто десять в камере для убоя скота, а в камере для промывки кишок и того больше, вот увидишь. Печка. Там, наверно, и сейчас уже жара. Боюсь я за Маршалека, за Марию. Я разговаривал с Мишо, со Злыднем, с Тощим. Такую гонку невозможно выдержать, сказал я им, нужно, чтобы нам тоже устраивали перерывы. Мишо уже поговорил с Психовым Эдом. — Покачал головой. — Никакого толку.

— Кусок дерьма — этот твой Эд, — заметил Джим. — А то разве выбился бы в начальство.

— Психовый Эд сказал: Булл считает, не так уж мы упариваемся. Мы, мол, просто шайка лодырей.

— Лодырей! Вот сволочь. Знаешь, кто он? Бидо[6] в натуральном виде.