— Давайте сюда рацию, Хоббс, вызовите мне Отвес-первый, — произнес он ровным голосом и затем, не меняя тона, обратился к майору: — Билли, пошлите за доктором Патерсоном и вместе с ним и со священником отправляйтесь в третий батальон. Возьмите мой джип. Скажите доктору, чтобы снял всех санитаров. И пошевеливайтесь.

Майор вскочил. Моложавый, статный, в начищенных башмаках, в безупречно свежей х/б., надетой, как заметил Калвер, только сегодня утром, он выглядел образцовым офицером морской пехоты. Красота его была того типа, который особенно любят в армии: лицо правильное, с тонкими чертами, спортивная фигура, — но мирная, домашняя округлость щек придавала его рту капризное выражение, и порой, когда он сидел, задумавшись над картой операции или планом учений, его молодое глуповатое лицо походило на лицо избалованного пятилетнего мальчика.

— Есть, сэр! — сказал он, почтительно склоняясь над Темплтоном. — Все распоряжения полковника о наших учениях остаются в силе? — Эта форма обращения в третьем лице, по мнению Калвера, опасно граничила с подхалимством и считалась давно устаревшей, особенно среди офицеров запаса. Майор был кадровым офицером.

Хоббс поставил рацию на песок, и полковник взял у него наушники.

— Да, Билли, — сказал он, не глядя на майора. — Все остается по-прежнему. Мы выступаем в назначенное время. Пусть О’Лири передаст, чтобы все роты снялись в тринадцать ноль-ноль.

— Есть, сэр! — И майор унесся, вздымая сверкающими башмаками облачка пыли и сухого игольника.

— Господи Иисусе, — сказал Маникс. Он бросил вилку и локтем толкнул Калвера в бок.

Капитан Маникс, командир штабной роты, был другом Калвера — ближайшим другом в последние пять месяцев. Этот черноволосый дюжий бруклинский еврей, сверстник Калвера, тоже пришел из запаса, продав свой радиомагазин и оставив дома жену с двумя детьми. Язык у него был острый и злой, и его шутки часто приносили облегчение не только ему самому, но и одинокому, отчаявшемуся Калверу. Маникс был озлобленный человек и порой слишком громко выражал свое озлобление. Он давно забыл о вежливых интонациях и разговаривал теперь как заправский солдат. Он утверждал, что так ему легче.

— Господи, — прошептал он, опять слишком громко. — Что на это скажет конгресс? А посмотри, как наш Билли пошевеливается.

Калвер ничего не ответил. От души у него отлегло, и он огляделся. На командном пункте, по-видимому, ничего не знали: люди вставали, чистили у кухни котелки, возвращались в тень и, положив под голову вещмешки, укладывались вздремнуть. Полковник спокойно и доверительно разговаривал с командиром другого батальона; Калвер сообразил, что именно там и произошел несчастный случай. Этот батальон почти целиком состоял из молодых резервистов, и Калвер вдруг обрадовался, что не знает там никого. А полковник все так же спокойно обещал помочь санитарами, обещал вскоре приехать.

— Тяжелое зрелище, Люк? — услышал Калвер. — Ничего, держись, мальчик. — И все это лениво, с прохладцей, почти со скукой, голосом человека, которому неприятнее всего было бы выказать малейшее волнение, человека, которому в разгар упорных, жестоких боев дали кличку Каменный Старик. Ему не было и сорока пяти, но прозвище Старик подходило ему — в волосах блестела седина, а твердый, невозмутимый, отрешенный взгляд, какой бывает у молодых священников, говорил о преждевременной старости и, может быть, даже мудрости. Калвер увидел, как он положил наушники, встал и пошел к палатке оперативного отдела легким, пружинистым, мальчишеским шагом, бросив через плечо:

— Маникс.

Просто «Маникс». Голос был не резкий, не властный, но и не слишком мягкий — просто голое человека, привыкшего приказывать, и Маникс, тяжело опершись о плечо Калвера, оторвался от земли и пробормотал:

— Черт, дал бы хоть обед переварить!

Маникс презирал полковника. Грузно, не сгибая ног, он вошел за полковником в палатку, и, глядя ему в спину, Калвер подумал, что Маникс вообще презирает морскую пехоту. В этом он был похож почти на всех запасных, он лишь более шумно и открыто выражал свое мнение. И Темплтона презирал не за надменность и не за самодурство, а просто за то, что Темплтон был полковник и кадровый офицер, за то, что после шести лет свободы он, Маникс, оказался в полной его власти. Маникс возненавидел бы любого командира, даже благодушного, как Санта-Клаус, и сетования его, порой шутливые, но всегда слишком громкие (как сейчас), и смешили Калвера, и пугали. Калвер улегся головой к дереву. Пока что делать ему было нечего. Над ним в тишине гудел самолет. На опушке заворчал грузовик с разомлевшими санитарами и скрылся; вокруг в причудливых позах, с вещмешками в головах застыли спящие. Дремота охватила его, глаза слипались. Как школьника в классе в солнечный майский день, его вдруг неодолимо потянуло ко сну. Вот уже три дня шли учения, и спал он урывками, часа по четыре в сутки, а последнюю ночь вообще почти не опал; и сейчас он подумал: слава богу, хоть сегодня отосплюсь. Он задремал; ему грезился дом, белые коттеджи, летний отпуск у моря. Хорошая будет ночью прогулка. Он вздрогнул — слова эти были как запоздалое эхо тихого истошного крика, который он слышал недавно, — и с ужасом вспомнил, что спать сегодня не придется. Никому. Прошло всего несколько секунд.

— Хорошая будет ночью прогулка, — повторил голос.

Калвер открыл глаза и сквозь ослепительное кружево листвы и света увидел широкое, розовое, улыбающееся лицо сержанта О’Лири.

— Черт, — сказал он, — не напоминайте мне, О’Лири.

Сержант, улыбаясь, двинул плечом в сторону палатки оперативного отдела.

— Нашему-то никак вожжа под хвост попала?

Он хихикнул, нагнулся и, притворно застонав, взялся за ногу.

Тоска, вдруг охватившая Калвера, была почти осязаемой, смеяться ему не хотелось.

— Вы еще подержитесь за ногу завтра утром, — сказал он, — и будет вам не до шуток.

О’Лири улыбался.

— Не стоит огорчаться, мистер Калвер, — сказал он. — Обычный марш-бросок. Вы и моргнуть не успеете, как все кончится. — Он помолчал, ковыряя носком башмака в сухой хвое. — Скажите, что там болтают насчет недолета в третьем батальоне?

— Почем я знаю, О’Лири? В газетах ничего не написано.

Проехал еще один грузовик с санитарами, а за ним джип, где сидел майор Лоуренс в каске, с выражением мрачной надменности на лице — руки его были скрещены на груди, как у легионера, въезжающего в завоеванный город.

— Но насколько я понимаю, — продолжал Калвер, снова поворачиваясь к сержанту, — кое-кому там досталось.

— Вот паразиты, — сказал О’Лири. — Спорить могу, что стреляли барахлом, которое валялось на Гуаме с сорок пятого. Неужели у них мозгов не хватает? Да я сам видел эти мины в прошлом году: лежат в штабелях с меня высотой, и дождь их поливает каждый божий день, и ржавчина их ест… И, видишь ты, брезентом их накрыли; а что в нем толку, если они там шестой год валяются. Помню, раз…

Калвер не прерывал его и почти не слушал — он опять засыпал. О’Лири был сверхсрочник, «старик» (хотя летами лишь немного старше Калвера), и только недавно записался еще на четыре года; не любить его было нельзя. На Гвадалканале он был совсем еще юнцом, но за прошедшие годы морская пехота сформировала его по своему образу и подобию, и он, наверно, не противился — он прирос, прижился к ней, как приживается пересаженная хирургом ткань руки или ноги. Он был сердечным человеком, добрым и в то же время — ревностным и опытным служакой. Он мог саркастически заметить: «Нашему-то никак вожжа под хвост попала», а потом пожать плечами и ухмыльнуться, выражая этим безразличным жестом то, что укладывается в голове только у профессионального солдата: «Конечно, я малость сомневаюсь в его решениях, но выполнять все буду охотно». И так же, как Хоббсу, ему многое сходило с рук. Калвер вспомнил прошлый вечер, когда полковник объявил о предстоящем завтра ночном броске, в котором они должны за тринадцать часов покрыть пятьдесят восемь километров — расстояние от теперешнего лагеря до главной базы. О’Лири свистнул — громко, протяжно, недоверчиво, прямо в лицо полковнику — и в ответ получил лишь снисходительную улыбку; и в той же самой затемненной палатке, буквально через несколько мгновений, когда Маникс пробормотал: «Господи помилуй, пятьдесят восемь километров», и в голосе его было не больше горечи и недоверия, чем в свисте О’Лири, улыбка сошла с тонкого лица полковника и сменилась тенью легкого, сдержанного раздражения.