Больно было глядеть, как изводятся на месячине родные, без своего угла, на скуднейшем пропитании. Тощие, оборванные, словно нищие, с почерневшими скорбными лицами и тоской в глазах – такими стали и мать, и отец, и дядя Иван с теткой Пелагеей, и прежде упитанный, любивший поесть Мишка. Гошка старался помочь родне. Ну, утаит кусок хлеба, выклянчит на кухне пирога с барского стола – разве этим накормишь пятерых? Дед и того не мог.
Потому каждое слово о грядущей воле Гошка ловил с жадностью. Ах, как часто самому хотелось вступить в разговор. Так ведь случись это, баре, должно быть, удивились бы больше, чем ежели бы по-человечески заговорила Милка, любимая борзая Стабарина.
Звездный Гошкин час и катастрофа пришли внезапно. Причиной и виной оказался он сам.
Перед вечерним чаем, который назывался, по порядку, заведенному молодой барыней Натальей Дмитриевной на английский манер: «файф о клок», в начале аллеи, ведущей к дому, показалась новенькая, нарядная коляска. На облучке сидел румяный кучер, одетый в городское платье, а за ним под козырьком, защищавшим от солнца, – баре, которых Гошка уже видел, помещик здешнего уезда Василий Николаевич Горюнов с супругой. Их с несколько преувеличенным радушием встретила Наталья Дмитриевна. Горюновы были людьми состоятельными, зиму живали в Петербурге, чего молодые Триворовы себе не могли позволить, и для Натальи Дмитриевны были поставщиками столичных новостей и источником тайной зависти. Одевалась Елена Сергеевна по моде и дорого, выписывала шляпки и перчатки из Парижа, с демонстративным пренебрежением относясь к французским товарам, привозимым в Россию.
Горюновы были приглашены на чай. За столом на веранде, кроме своих, разместились студент, репетитор Николаши, сосед Триворовых, тоже помещик, отставной штабс-капитан Коровин, и Горюновы. Два лакея в белых перчатках подавали господам. Гошка, по обыкновению, подпирал косяк двери, ожидая приказаний Стабарина.
Дамы говорили о том, что носят нынче в Париже и Петербурге. Мужчины – на излюбленную тему, о хозяйстве.
Горюнов, старавшийся вести хозяйство по-современному, доказывал необходимость применения агрономии и машин. Он горячился, сыпал цифрами, названиями фирм и мудреными словами.
– И… милостивый государь мой, – тянул снисходительно отставной штабс-капитан. – Вот вы на авторитеты изволите ссылаться, разрешите и мне. Лет, помнится, сорок назад или около того листал я журнал. Название забыл да и фамилию, кто писал, тоже. А вот мысль высказанная запала мне в память. Сводилась она к тому нехитрому, однако жизненному соображению: ежели, к примеру, весь хлеб обмолотить до осени, что, спрашивается, будут делать крестьяне и их жены зимой? На печке греться? Нет, сударь. Молотилка денег стоит, требует ремонта и содержания лошадей, а работа холопов ничего не стоит. Так, примерно, рассуждал помещик, кажется тамбовский, который тиснул статейку. И правильно, заметьте! Практически, так сказать, не филозовски…
– Позвольте, позвольте! – кипятился Горюнов. – А как они работают, ваши крестьяне?
– Как сто лет назад работали, так и сейчас – руками…
– Я не о том. О продуктивности. Коли сами не согласитесь или мне не поверите, могу также привести одно наблюдение.
Горюнов торопливо достал из кармана записную книжку, полистал и нашел нужное место:
– Вот! Тоже писано не вчера. У меня помечено: извлечено из «Земледельческой газеты» за 1847 год. Статья принадлежит рязанскому помещику Кошелеву, личности известной. «Взгляните на барщинную работу. Придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается сколько возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше, – ему не дело делать, а день убить…» Не так ли и у вас, господа?
Горюнов победно оглядел Стабарина и отставного штабс-капитана.
– Не так, сударь, – ответил Триворов. – У меня, к примеру, вовсе по-другому. Не медлят и не чешутся на моем поле холопы. Работают без холодка. В поте лица добывают хлеб свой насущный. И не подгоняю их.
– Как вам это удается?
– Никакой хитрости. Еще покойный мой батюшка, царство ему небесное, ввел урочное положение. Все, повторяю, очень просто. Задаю… не я, разумеется, – приказчик задает крестьянину урок: сделать сегодня то-то и то-то. Скосить, положим, лужок. Исполнил работу, хоть в полдня, – иди гуляй. Никто тебя не держит. Ну, а замешкался или поленился – не обессудь. Первые два раза – розги. Для них у меня Григорий. А на третий – под плеть. Есть на конюшне такой мастер по имени Мартын. Мужички его больше, чем меня, боятся! – Александр Львович рассмеялся.
– Помилуйте, это же грубое насилие! – воскликнул Горюнов. – Можно на иных началах…
– На каких?
– А вот послушайте, что пишет далее Кошелев: «С этой работой сравнить теперь работу артельную, даже работу у хорошего подрядчика. Здесь все горит, материалов не наготовишься, времени проработают они меньше барщинного крестьянина, отдохнут они более него, но наделают вдвое, втрое. Отчего? Охота пуще неволи». Статья так и озаглавлена: «Добрая воля скорее неволи».
При этих словах Стабарин и штабс-капитан переглянулись, и Александр Львович нахмурился.
– Вы, молодой человек, – впервые он обратился так к Горюнову, – помещик, дворянин. В этом звании, кое даровал вам господь, следовало бы осмотрительнее употреблять слова: «воля» – «неволя» применительно к крепостному сословию. Беспортошные господа в Петербурге, у которых единой десятины земли нет и не было, могут себе позволить ими жонглировать. А вам негоже…
– Именно так-с! – встрял до того молчавший Неделин. – Им терять нечего. А вы изволите рубить сук, на котором восседаете-с.
– Позвольте, но сам государь… – смутился Горюнов.
– Государь тут ни при чем, – твердо парировал штабс-капитан. – Мудрствуют чиновники-сановники, что его окружают. Поверьте мне, старику, крепостные ни в какой воле не нуждаются! Мужик что дитя. Не пороть его, работу вовсе бросит. Будет сидеть с утра до ночи в кабаке. Все с себя спустит. Уж я их знаю довольно.
Горюнов оторопело перевел взгляд с одного из своих собеседников на другого.
– Но помилуйте, они бунтуют…
– Не сами, сударь, их социалисты подбивают.
– И английские шпионы… Они-с… – заговорщически добавил Неделин.
– Да, молодой человек, – назидательно вступил Стабарин, – вы в Петербурге далеки от настоящей России. Слушаете неизвестно кого. А мужичок-то не хочет вашей воли. Не желает, и весь разговор. Вот, к примеру, крепостной малый, – Стабарин неожиданно обернулся к Гошке, жадно слушавшему спор. – Сыт, обут, одет, извините, не хуже иного… – Стабарин покосился на студента, – гм… городского жителя. Захочет ли он уйти от меня? Нужна ли ему ваша пресловутая воля? Спросите, спросите! Не стесняйтесь! Ну, – уже непосредственно Гошке, – ответь барину: худо ли тебе у меня? Хочешь ли ты на волю?
Стабарин поглядел на Горюнова. Выкушаешь, мол, сейчас, поборник крестьянской вольности.
Все, кто сидел за столом, в том числе дамы, заинтересованные таким поворотом спора, смотрели на Гошку.
Не буря – шквал чувств и мыслей обуревали Гошку. Он понимал, конечно, чего от него ждут. Чтобы низко поклонился и произнес проникновенно: «Сохрани господь, барин! Какая воля? Да на что она нам? Пропадем без твоей отеческой заботы и ласки! Сгнием!»
И вдруг почувствовал Гошка, что не может так ответить. Не имеет права. Ибо говорить сейчас будет не только от своего имени, а от имени всех живых и мертвых крепостных России, травленных, битых, мученных, оплеванных, превращенных в бессловесную скотину, доведенных до последней границы терпения.
Он выпрямился, расправил грудь и вдохнул глубоко в легкие воздух:
– Кто же между хомутом и волей выберет себе хомут? Разве что полный дурак.
Увидев, как округлились Стабариновы глаза и замерли в безмолвном оцепенении остальные, добавил:
– Коли б не желали воли, так, пожалуй, не было бы ни Степана Разина, ни Пугачева. А ведь были же…