71. Никто бы не поверил, что о случившейся беде успели узнать хотя бы все домочадцы, – а Триста были уже у дверей, а немного погодя собрался и народ Утики, и все в один голос взывали к умершему, именуя его благодетелем и спасителем, единственно свободным и единственно неодолимым. Здесь их и застала весть, что Цезарь приближается, но ни страх, ни желание угодить победителю, ни взаимные несогласия и раздор не могли притупить или ослабить их уважения к Катону. Они богато убрали тело, устроили пышное похоронное шествие и предали труп погребению на берегу моря, там, где теперь стоит статуя Катона с мечом в руке. Лишь затем они обратились к заботам о спасении города и собственной жизни.

72. Цезарь знал от тех, кто прибывал к нему из Утики, что Катон даже не думает о бегстве и, отсылая всех остальных, сам с сыном и друзьями без всякой боязни остается в городе. Постигнуть замысел Катона он не мог, но, видя в этом человеке одного из главнейших своих противников, поспешно двинулся с войском к Утике. Услышав о смерти Катона, он, как сообщают, промолвил: «Ох, Катон, ненавистна мне твоя смерть, потому что и тебе ненавистно было принять от меня спасение!» И в самом деле, согласись Катон принять от Цезаря помилование, он, видимо, не столько запятнал бы собственную славу, сколько украсил славу Цезаря. Правда, не совсем ясно, как поступил бы в этом случае сам победитель, но естественнее было ждать от Цезаря милости, нежели непримиримого ожесточения.

73. Катон умер в возрасте сорока восьми лет. Сыну его Цезарь не причинил ни малейшего зла. Это был, насколько можно судить, человек легкомысленный и чересчур падкий на женскую прелесть. Приехав однажды в Каппадокию, он остановился у своего гостеприимца Марфадата, происходившего из царского рода и женатого на очень красивой женщине: молодой Катон прожил у него дольше, чем позволяли приличия, давши повод к всевозможным насмешкам и язвительным стихам, вроде, например, следующего:

Наш Катон уедет завтра – прогостил лишь тридцать дней,

или же такого:

С Марфадатом Порций дружен – завладел его «душой»,

(жену Марфадата звали Психеей), или еще:

Славен Порций благородный – у него «душа» царя[34].

Однако всю эту дурную славу он зачеркнул и стер своею смертью. Он сражался при Филиппах за свободу против Цезаря и Антония и, когда боевой строй уже дрогнул, не пожелал ни бежать, ни вообще скрываться, но пал, бросая врагам вызов, громко крича им свое имя и ободряя товарищей, оставшихся с ним рядом, так что даже противник не мог не восхищаться его отвагой.

Дочь Катона, еще менее уступавшая отцу не только мужеством, но и воздержностью, была замужем за Брутом, убийцею Цезаря. Она участвовала в том же заговоре и достойно ушла из жизни – в согласии с высоким своим происхождением и высокими нравственными качествами, как об этом рассказано в жизнеописании Брута.

Статилий, утверждавший, что последует примеру Катона, хотел сразу же покончить с собой, но философы помешали ему исполнить задуманное; впоследствии он был среди вернейших и лучших соратников Брута и погиб при Филиппах.

АГИД И КЛЕОМЕН И ТИБЕРИЙ И ГАЙ ГРАКХИ

[Перевод С.П. Маркиша]

Агид и Клеомен

[АГИД]

1. Вполне разумно и основательно предполагают некоторые, будто миф о том, как Иксион сочетался с облаком, приняв его за Геру, и как от этой связи родились кентавры, придуман в поучение честолюбцам. Ведь и честолюбцы, лаская славу, то есть некое подобие или призрак доблести, никогда не следуют истине, единой, строго согласной с собою, но совершают много неверных, как бы стоящих между злом и добром поступков и, одержимые то одним, то другим стремлением, служат зависти и прочим страстям. Пастухи у Софокла[1] говорят о своих стадах:

Да, мы их господа, и мы же их рабы;
Хотя они молчат, но мы покорствуем,

и то же самое испытывают государственные мужи, если, повинуясь желаниям толпы, по-рабски ей угождают ради звания «вождей народа» и «правителей». Подобно тому, как носовой начальник[2] то и дело оборачивается на кормчего и выполняет его приказы, хотя море перед судном видно ему лучше, яснее, точно так же государственные мужи, жаждущие славы, – слуги толпы и только по имени ее правители.

2. Человеку совершенному и безукоризненному слава не нужна вообще, кроме лишь той, которая, создавая доверие, облегчает ему путь к действиям. Надо, правда, добавить, что молодому, самолюбивому человеку простительно в меру гордиться славою своих добрых и доблестных поступков. Ростки прекрасных качеств, всходящие в молодых душах, сперва, как говорит Феофраст, крепнут от похвал, а потом поднимаются выше уже под воздействием благородного образа мыслей.

Чрезмерность опасна во всем, при любых обстоятельствах, но чрезмерное честолюбие на государственном поприще просто губительно. Людей, достигших большой власти, оно приводит к умоисступлению и явному помешательству, когда они уже отказываются достойным славы считать прекрасное, а, напротив, считают прекрасным то, что стяжало славу. Фокион сказал однажды Антипатру, который просил у него помощи в каком-то неприглядном деле: «Я не могу быть для тебя и другом, и льстивым угодником одновременно!» Так следовало бы сказать и народу: «Один и тот же человек не может быть у вас вместе и правителем, и прислужником». А иначе все получается точь-в-точь, как со змеею в басне[3]: хвост взбунтовался против головы и потребовал, чтобы ему не тащиться постоянно сзади, но чтобы им с головою чередоваться, а когда занял место впереди, то полз как попало, так что и себя погубил злою смертью и разбил вдребезги голову, которой пришлось, наперекор природе, следовать за слепым и глухим вожаком. Мы знаем, что такая участь выпала многим из тех, кто, правя государством, ни в чем не хотел идти народу наперекор. Поставивши себя в зависимость от слепо несущейся вперед толпы, они потом не могли уже ни остановиться сами, ни остановить смуту.

На эти мысли о славе у толпы, о том, каким могуществом обладает подобная слава, меня навела судьба Тиберия и Гая Гракхов: прекрасные от природы люди, получившие прекрасное воспитание, руководившиеся прекрасными правилами, они были погублены не столько безмерною жаждой славы, сколько страхом перед бесславием, страхом, основания которого отнюдь не лишены были благородства. Снискав горячую любовь сограждан, они стыдились остаться у них в долгу и, постоянно стремясь полезными для народа начинаниями превзойти полученные от него почести, а за это получая все новые доказательства благодарности и доверия, разожгли своего рода честолюбивое соревнование между собою и народом и незаметно для себя вступили в такую область, где и двигаться дальше было ошибкой, но и остановиться уже оказывалось позором. Впрочем, суди об этом сам, когда прочтешь мой рассказ.

Сравнить же с ними я хочу чету лаконских вождей народа – царей Агида и Клеомена. Они тоже возвеличивали народ, как и те двое, и, пытаясь восстановить прекрасный и справедливый образ правления, уже давно утраченный и преданный забвению, точно так же стяжали ненависть сильных, не желавших расставаться со своими старинными преимуществами. Братьями лаконцы не были, но родственным и братским был путь, который они себе избрали, вступив на него вот каким образом: