— Вы меня удивили, Алексей Николаевич, — сказал Полушкин, выбивая трубку. — Я уже решил, что Вы превратились в сундук и спускаетесь по простыне. Потом присмотрелся и захотел перекреститься. Зачем Вы так рисковали? С огнём шутки плохи. А если бы не успели? Вот, Вы смеётесь, а мне не до смеха.

— Сам не знаю, что на меня тогда нашло, — ответил я. — А засмеялся я по другому поводу.

— Вы хоть посмотрели, что в нём? Я уже понял, что не порох.

— Как отчалим, так и посмотрю. Самому интересно.

— Я приказал Степану и Тимофею не отходить от бочки с Макроном, — произнёс Иван Иванович, смотря на часы с репетиром. — Пока четырёхчасовая смена, но с местом содержания надо что-то решать. Бочка хоть и в трюме, но…

— Это правильно, Иван Иванович. Пусть его пребывание на борту останется тайной для экипажа. Кто его знает, как отнесутся матросы к тому, что мы держим в плену французского лейтенанта. Однако лишних кают на судне более нет. Ума не приложу, куда можно его спрятать.

— А если Вы отправитесь сухопутным путём? — предложил Полушкин.

— Две с половиной тысячи вёрст? Хорошо, если я к концу февраля попаду домой.

— Я это предлагаю немного из других соображений, — тихо произнёс Полушкин. — Если покойный Видлэн заподозрил в Вас шпиона, то кто может дать гарантию, что он не поделился своей идеей ещё с кем-то? Этот кто-то легко сможет сопоставить факт исчезновения капитана таможенного корвета и отплытие "Альбатроса". Мы задержимся в Дюнкерке на сутки, а Вы к этому времени получите фору в полторы сотни вёрст. И если случится погоня, то именно за Вами.

— В Ваших словах, Иван Иванович есть смысл. Идемте на судно, и пока у нас осталось время для манёвра, допросим Макрона.

С похищенным лейтенантом я проговорил почти час и откровения с его стороны посыпались только после того, как я рассказал о пожаре в "доходном доме". Эммануэль попросил поклясться, что это правда, после чего рассмеялся мне в лицо, сообщив об оставленном в комнате сундуке с сокровищами. Меня порадовало явное отсутствие у него какой-либо морали и наличие в душе паталогической жадности, развязало руки. Мир в моих глазах не рухнул, но пошатнулся, особенно учитывая, что его дальнейший рассказ разворошил угли недавних горячих событий. Разочаровывать его я не собирался и превратился во внимательного слушателя. А послушать было что. Освоившись в роли ценного пленника, Макрон предложил выкупить свою свободу за акции, которыми я якобы интересовался. Потом добавил о наличии богатых друзей, которые могут предоставить приличный выкуп и, в конце концов, предложил приоткрыть тайну своего внезапного обогащения.

— Наверняка, Вы знаете, что такое эрозия, — сказал я, давая пленнику напиться.

— Благодарю, имею представление.

— Всё со временем подвергается эрозии, — продолжил я. — Булыжники темнеют и трескаются, пески превращаются в пыль, крошатся пергаменты, тускнеют краски. Иные из этих процессов, конечно, губительны. Однако случается эрозия очистительная, вытравляющая ложные аналогии, нетипичные ошибки, сбивающие с толку малосущественные подробности. Если по ходу своего рассказа я где-то что-то напутаю, не так опишу или подвергну искажению, то Вы меня поправите. Я хочу услышать от Вас речь того храбреца, я бы даже сказал, гения интриг, которому под силу смахнуть пыль досужих рассуждений и обнажить непреклонную, хладную обсидиановую истину и чистую алебастровую правду. Эту очистительную эрозию проведёте именно Вы, Эммануэль. Потому что сейчас стоит вопрос Вашей жизни или смерти.

Макрон открыл было рот, чтобы поспорить, сказать, что мало-помалу происходит привыкание к утрате и понятие правды так расплывчато, — но затем вспомнил о своём положении.

— Итак… речь пойдёт о четырёхстах тысяч фунтов, которые Вы себе присвоили и влюблённой пары — Марка и Анны.

— Пятидесяти, — поправил меня Макрон. — Себе я взял лишь пятьдесят тысяч. Семьдесят переправил старшей сестре в Париж, она знает, кому следует отдать долю. А остальное осталось у Марека. Сейчас их зовут Марек и Ангела, и бумаги у них Варшавского Герцогства.

— Предположу, что так называемые "богатые друзья" давно находятся не здесь, а где-то уже далеко.

— В Рошфоре. С началом весны они собираются отправиться в Новый Свет. И я поступил с ними честно, как и договаривались. Совесть моя чиста.

У меня было на этот счёт совершенно противоположное мнение. Я полагал, что чем дальше люди прячутся от правды, тем сложнее будет смириться с ней, когда жестокая действительность прорвётся через все барьеры и снесёт тщательно выстроенную систему существования, как плотину на реке. Однако давно всем известно, что чужая душа — потёмки и нет более неблагодарного занятия, как пытаться перекроить её на свой лад.

Было уже далеко за полночь, когда я вновь оказался в порту. Посеревшее небо закрывало контракт с фонарщиками, отправляя их на боковую, и тут же выуживало новую ведомость, заставляя вылезать из кроватей весь рабочий люд Кале. На улицах затарахтели тележки мусорщиков. Редкие прохожие перемещались перебежками, посматривая наверх, а не под ноги, опасаясь оказаться под струёй ночного горшка. Водоносы тащили вёдра к наиболее презентабельным домам, а пышногрудые молочницы сбивались в стайки у деревенских телег и покачивали коромыслами, в ожидании своей очереди. Гостиница, где мы остановились, стояла в небогатом районе, который не пользовался, однако, сомнительной репутацией, и селился там, в основном работающий люд из числа кустарей-ремесленников, краснодеревщиков, шляпных дел мастеров, цирюльников и прочих буржуа. Тем не менее, выбор был сделан не из-за отсутствия средств, а по совершенно другой причине: к счастью, на этот квартал не накладывался неизменный городской запах дыма с навозом, и ароматы, несущиеся из порта и красилен из-за устойчивого низового ветра, называемого авал. Здесь можно было открыть окошко в полдень и не поморщить нос.

Полина была уже собрана и, пожелав ей доброго утра, я поведал о возникших сложностях. И что удивительно, моё предложение было встречено чуть ли не восторгом.

* * *

Спустя пары дней разнообразные мелкие события немного сгладили гнетущие впечатления, но вовсе забыть о случившимся нечего было и надеяться. Я ещё раз погрузил руки в кружева, вышедшие из ателье мадам Ла Перрьер в Аланосе. Того самого, сожжённого пьяными революционерами в безумстве вседозволенности. Очень необычные узоры, как для меня, — так музейная ценность, а, по словам Полины, не имеющие цены, настолько они были прекрасны. Многие были не толще паутины, а некоторые буквально плыли по воздуху, стоило их приподнять. Настоящее алансонское кружево прошлого века. Если кому-либо посчастливится найти его и подержать в руках, это ощущение запомнится на всю жизнь. Можно смотреть в упор и в какой-то момент понять необходимость иметь увеличительное стекло, чтобы проследить весь ход нити. Невозможно представить, сколько нужно сделать движений пальцами, сколько стежков: прямых, обратных и повторных, чтобы появилась лишь малая часть узора — изогнутый лепесток или шип розы. Это впечатляет сильнее, чем фламандская живопись и камерная музыка вместе взятые, это из эпохи чистых душ, эфемерного существования, а не машинной работы. Это не труд, а состояние души эпохи домотканого полотна, тёплых масляных светильников и грубых, неотёсанных лавок — это превыше всякой бумажной ценности с водяными знаками. Когда трогаешь это кружево кончиками пальцев, рассматриваешь сквозь лупу, начинаешь ощущать, как велико было терпение девочек-мастериц. Становится слышен шорох нитей, сопровождающий их работу иголками, так похожий на шёпот падающей листвы. И если прислушаться, то можно узнать историю, осязаемую, конечно. Кружево расскажет об исколотых пальцах и ноющих от боли спинах, о сиянии в глазах, которые они себе портили, чтобы создавать эти чудеса, поведает о нежности человеческих тел, о страстной любви сельских девочек к платьям придворных дам, которые они никогда не наденут. Алансонское чудо — это гордость, вплетённая в ткань их крошечными пальчиками, а гордости не нужно сострадания. Гордостью можно только восхищаться. Я разложил кружева на листах бумаги и стал сортировать их, складывая в сундук. Вот уже почти час, вынимая, раскладывая и разглядывая, я трогаю их и думаю, что с ними сделать? Но с ними уже ничего не сделаешь. Это эксклюзив.