Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук…

(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 8 февраля)

Там

Мой затерявшийся в бескрайних полях город, такой старомодный, такой пыльный, такой прелестный… Широкие улицы, еле сдерживаемые рядами хрупких домов: прозрачные глаза окон, днем – серые, с белыми ресницами дрожащих занавесок, вечером – темно-темно синие, с яркими зрачками керосиновых ламп. Кривые доски тротуаров: над ними зеленые, мохнатые руки кленов и лип. Старый, сгорбленный собор над обрывом. Жизнь радушная, теплая, как солнце. Солнце, как жизнь…

А когда я проснулся, – в окно стучали капли чужого дождя. Чужое море билось в холодную стену скал. Чужое небо, мутной сталью висело над чужим городом. Где-то ходили, смеялись непонятным смехом, говорили на незнакомом языке чужие, непонятные люди.

И почему-то – странно скачет наша издерганная мысль! – вспомнил я эту грустную, такую обыкновенную в наше необычайное время, историю.

Историю маленького человека, кровавым сапогом вдавленного в выгоревшую землю моего далекого – далекого, такого пустого теперь и страшного города.

Павел… Павел Харитонович? Да, его звали – Павел Харитонович. Много лет служил он в казначействе, исписывал толстые книги цифрами, щелкал на счетах и был счастлив. Невысокого роста, чуть сгорбленный, с лицом таким, какие бывают на старых выцветших фотографиях, он так шел к нашим серым улицам, к пыльной площади у кладбища.

Бог не дал ему детей, ему и жене его, такой же милой, как и сам Павел Харитонович, и супруги всю силу своей искавшей выхода любви, обратили на двух собачек. Собачки эти – совершенно одинаковые, длинные, рыжие, на кривых лапах, помесь таксы с дворняжкой – всегда бежали впереди их мелкой размеренной рысцой, благовоспитанно виляя хвостами. Если Павла Харитоновича видели на улице одного, считалось чуть ли не долгом осведомиться о супруге: если оба они шли без собачек – собачки были больны или наказаны за какую-то шалость о Над этой дружной семьей добродушно подсмеивались, но и любили ее с той почтительной мягкостью, которую таила в себе русская глушь.

Теперь и ее нет, ничего нет…

За несколько лет до революции Павел Харитонович начал строить домик на Лисовской улице, где у него был купленный раньше клочок земли. Нанять рабочих он не мог – где столько денег взять? – и принялся сам за постройку. «Склеить две комнаты с кухней не Бог весть какая сложная работа, да и знакомый подрядчик советами помогает», – говорил он.

Надо было видеть, с каким любовным усердием, даже нежностью «супруги с собачками» месили глину, клали кирпичи, белили, суетились, бегали по городу с просьбой «занять, ну – рублей тридцать до двадцатого, до жалования… Понимаете, все готово, только полы осталось выкрасить… пожалуйста!»

Наконец, скромный дом был выстроен, скромное новоселье отпраздновано, и с лица Павла Харитоновича сошло выражение неустанных забот и усталости. На воротах зазеленела долгожданная табличка «Дом Павла Харитоновича Ч.» – из окон выглянули горшки с геранью и рыжие морды собак.

Время шло. Дремлющей стаей проплыли годы мира: звоном искрящейся стали прогремела война: пронесся смерч революции. Рушились троны: в муках борьбы рождались новые государства: В пропасть безысходного горя впадали миллионы великого, обманутого народа…

А в доме на Лисовской по-прежнему бродила добродушная тишина, цвела герань и смотрели из окон собачки, немного, впрочем, похудевшие.

– Смотрите, Павел Харитонович, – шутили иногда те, что не потеряли еще способности шутить. – Отнимут у вас дом. Ведь вы буржуй, живете на нетрудовой доход. У вас, говорят, даже утки есть…

Павел Харитонович удивленно поднимал брови.

– Никогда этого не может быть. Ведь сам, понимаете, сам, своими руками построил свой дом. На трудовую копейку, собственным трудом заработанную… А вы говорите – нетрудовой доход. Шутник вы, право…

Так в простоте сердечной думал маленький человек, потом и недоеданием создавший свое маленькое благополучие.

Но пришли большие люди. Люди, считавшие себя большими… Люди, не брезгавшие и такой копейкой – «с миру по копейке – коммунисту рубль»…

В прошлом году Павла Харитоновича «уплотнили», – вселили в одну из комнат беспокойную, нахальную семью, криками и бранью наполнившую его безмолвный домик. Через месяц эта семья заняла и вторую комнату, вытеснив хозяев в кухню.

Павел Харитонович смирился, молчаливо перенес это горе.

Он ходил по двору еще больше пожелтевший и осунувшийся, утром и вечером убирал сор, выброшенный жильцами из окон, виновато улыбался, когда над ним грубо смеялись его неожиданные квартиранты и молчал, молчал. Только один раз сказал незлобно:

– «Вот вы рубите дрова в комнатах, портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили… сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот – на крылечке можно или в сенях…»

За это у него отняли кухню и милостиво разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо – два маленьких человека и две маленькие собаки – жили бы, тесно прижавшись друг к другу в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости – уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья – такой смешной! – пошел жаловаться кому-то, показывать вещественные доказательства кражи…

– …Его – выгнали со двора совсем – сарай нужен был для дров.

– «Фюйт! – свистнул ему вслед один из жильцов. – Жаловаться? Ах, ты лизун, буржуйский, крыса казначейская! Тоже домовладелец выискался… "Мой дом, мой дом!"… Какой это, дурак, твой дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не оборачивайся, а то еще в морду дам!»

А через два дня на базаре шушукались бабы: «…Вин дистав десь (где-то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»

…Павла Харитоновича расстреляли. Его жена сошла с ума. А рыжих собачек, кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…

В мертвом доме

Потому ли, что с убаюкивающей монотонностью падала стена снега или, меняя на тридцать девятой версте лошадей, он выпил у председателя волостного исполкома слишком много церковного вина, как-то сразу напоминавшего и деревянную церковку, и отца Стефана в лиловой рясе, – но казалось теперь Хорову, что ему не под сорок, а только восемнадцать лет, что он не истрепанный, не желчный, не следователь по особо важным делам, едущий в Пеньков по делу о контрреволюционном заговоре бывшего дворянина Трибицкого, а реалист выпускного класса Петенька Хоров, на рождественские каникулы едет домой, в село Большие Холмы, и его укачивают родные с детства розвальни*.

* В основу этого рассказа положен случай внезапного помешательства чекиста в доме, принадлежавшем матери автора.

Вот так и было: летели мотыльки снега, тихонько визжали полозья, на козлах, завернувшись в баранью шубу и рваное одеяло, покачивался Федька – мужик степенный, какую-то большую думу затаивший в маленьких запавших внутрь глазах. Плыли версты, легкие и сонливые: рассыпалось небо белым дымом: иногда левая пристяжная начинала ни с того, ни с сего прыгать и кусать коренника, и тогда Федька, недовольно крякнув, бил ее в круп ногой в огромном валенке.

Дома Петенька с полчаса переходил из объятий в объятия матери, мелкой помещицы, в несменяемом капоте с зелеными разводами, сестренки Сони, радостно хлопавшей в ладоши, отца, вечно страдавшего зубной болью, каких-то почтенных старушек, няньки Лизаветушки. Все это суетилось, засыпало вопросами, рассказывало самые свежие новости и слухи Больших Холмов.