Старик был из немцев и потому говорил с акцентом.

— Большевики, — поправил кавалергард и, наклонившись к балерине, зашептал: — Рада бога, успокойтесь… Noblesse obliqe…

— Потом мы три года пролежали на чердаке, потом нас вытащили. Зачем?

— Зачем? — вздохнула ослиная голова на коленях звездочета. Астроном подозрительно хлопнул ее трубой. Балерина тоскливо улыбнулась. Музыкант приложил руку к груди: у него был порок сердца и, кроме того, он был тайно влюблен в одну из раздетых дам, но все не решался объясниться.

— Из моего мешка вырвали все игрушки, все сладости, все сладости, все хорошие — по старому правописанию — книжки и наполнили его всякой дрянью: окурками советских папирос, талонами от пайков, кусками газет без ять и твердых знаков. И даже вырвали клок бороды.

— Мне вырвали ногу! — пожаловался поручик гвардии, но сейчас же с достоинством выпрямился.

— Глаз пробили, — сказал музыкант. — Подковным гвоздем. А еще культурные люди!

— Культурные? — оторвался от трубы и декольте балерины астроном. — Как бы не так. Они мою обсерваторию в конюшню превратили, а моими научными трудами топили печи.

— Вот, посмотрите… — вместе закудахтали подозрительные дамы, подымая обрывки платьев (музыкант скромно закрывал единственный глаз), — от наших чудесных платьев алого шелка только нитки остались. Все пошло на флаги, на звезды…

Балерина показала синяк на левом плече. Только ослиная голова ни на что не жаловалась. Впрочем, ее никто и не спрашивал.

Стало тихо и грустно в огромной, холодной зале. Бог весть до каких вздохов и истерик дошло бы общее настроение, если бы сильный порыв ветра не вырвал тряпку из разбитого стекла и не качнул бы верхушку елки. С грохотом упал вниз Петрушка.

Как известно, этот рубаха-парень никогда не ноет. Не ныл, не плакал он и теперь. Раздвинув вчетверо улыбкой свое размалеванное лицо, Петрушка крикнул на весь зал (до службы по елочному ведомству Петрушка ходил с шарманкой по дворам и кричать был мастер):

— Эх вы! А еще буржуями считаетесь! Чего приуныли, носы на квинту повесили? Что, господарики, не веселы? Завтра у нас Рождество, так и празднуй его! Вот ты, ваше благородие, небось говоришь, что noblesse oblige, а сам от чекистских насмешек стал пешкой из пешек. Эй, балерина, станцуем со мной танец родной. Играй, музыкант, не зарывай в землю талант! А ты, дед, хоть и сед, а никак ноешь, дурак. Звездочет, небесный мудрец, брось ты трубу, наконец, балерина уже со мной, пляши с дамой иной! А тебя, ангел, прислал нам рай, так ты должность свою исполняй, взмахни крылом над землей, землю весельем покрой, на то нынче и Божье Рождество, чтобы мы праздновали его!

Всеми забытыми огнями вспыхнула елка. В буйном танце понеслись пары. Дрогнул зал от топота деревянных, бумажных и ватных ног. Лихо звенели шпоры кавалергарда, белым пухом плыла балерина, дед-мороз вспомнил старину и плясал мазурку. Даже одноглазый музыкант, держа скрипку в одной руке, другой обхватывал талию подозрительной дамы и говорил очень томно:

— Я люблю вас, божественная! Правда, я теперь нищий, но ведь не всегда же будут большевики. У меня было маленькое имение в Саратовской губернии (врал: никакого имения у него не было).

А когда сквозь разбитые стекла донесся колокольный звон, звон, какой только бывает в эту удивительную ночь, опустились на колени все танцующие вокруг елки и сказали звезде, пылавшей ярким заревом па самой верхушке:

— Верни нам былое! Верни нам прошлую, сияющую, всю затканную огнями елку!

Я думаю, что ничего этого не было. Вероятно, это мне просто приснилось. Ведь не может же быть, чтобы говорили, смеялись и плясали елочные игрушки. Конечно.

Но как же я завидую ему, рубахе-парню Петрушке. Если бы я мог в эту великую ночь свалиться откуда-нибудь сверху ко всем вам и сказать вам то же самое:

— Эх вы! — и т.д.

(Новые русские вести. 1925. № 312)

Лимонадная будка

Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн. Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять. Если к камню у купальни – толстущий такой камень, черный в жилках серых… – прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сейчас же заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин – спать мешают, вот публика ей-Богу! А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на старости лет злиться. И много-много интересного расскажет своим добрым каменным языком.

Расскажет о пугливых жуках, живущих под его запрятанным в земле животом. О морской пене, которая, собственно, никому не нужна, потому что только смеяться и умеет. О звездах, падающих в августе с неба, где им, должно быть тесно. А может, просто попутешествовать хочется. Расскажет о том, как давно-давно всю ночь проплакала на нем золотоволосая девушка, обсыпая его горячими горошинами слез, а под утро бросилась в море. Говорили, какая-то там любовь со смертью ее обручила. Глупые эти люди, будто без любви и жить нельзя. Повыдумывали разное, а что в мире солнце есть и, что вон та щепка, бьющая о борт лодки – им и дела нет!

Тоже венцы творения!.. У всех есть свой язык, свой тихий говор… И всех можно понять, только надо быть ласковым и бездомным. Бездомным потому, что только потеряв свой край, свои поля, начинаешь понимать, что многоглагольна и чудесами вспахана земля Божия. И слушать начинаешь говоры и песни чужого края и полей чужих. Вот лимонадная будка, например. Плотно прилепилась она к забору у входа в парк. Она какая-то особенно полная и понятная. Может, оттого, что и будка тоже беженка – родилась она в России, в молодости была грузовой баржей, по Неве плавала. Потом разобрали старенькие ее кости и, эвакуировали их на чужбину, сколотили в киоск, для толстой фрю Густавсон, и ее бутылок с лимонадом. По-русски будка говорит совсем хорошо, хотя и с маленьким финским акцентом, ударения почему-то всегда на первом слоге, и никак «Ы» выговорить не может. Но и не мудрено – сколько лет прошло уже с юности на Неве. Когда-когда русскую речь услышишь, а русских газет лет двадцать не видела. Вот только «Ы» немножко смешно у нее выходит, а так она очень, очень милая, приветливая и мудрая, и я часто сижу в прохладной траве, прислонив голову к ее старым костям – они до сих пор не утратили еще запаха смолы – и слушаю долгие рассказы обо всем, чему свидетелем была она, лимонадная будка, и сбегающий к сонному морю парк… Летом в лимонадной будке толстая фрю Густавсон, Урожденная фрэкен Гранхольм, вдова водопроводного мастера, о чем любезно сообщала вывеска над киоском, продавала влюбленным парочкам лимонад, яблоки и пестрые пакетики с мятными лепешками. Зимой в будке жил Миша, которого катавшиеся с гор мальчишки каждый раз встречали и провожали радостными криками: «Вэнелайнен, вэнелайнен!» (Русский – финн.).

Где жил Миша в остальное время года, никто не знал. Правда, серебряная былинка, певшая по вечерам старинные романсы – и очень недурно, только школы ей не хватало – часто говорила, будто ее друг-ветер видел, как весной и летом Миша бродил за городом и собирал грибы. Но все знали, что ветер большой фантазер и ему никто не верил.

Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи на дансинги и кафе, и старинным золотом листопада покрывались его скамьи, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь, Фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину домой, в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей…

Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и в впадинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом – «Приветствую тебя, мой кров священный!» – и кланялся, сложив руки по-индусски.