Потом мы услыхали глухой стук, когда Монти швырнули в Дыру, потом раздалось тяжелое пыхтение Дробилы, запиравшего подвальный замок, а еще чуть позже – пение из-под пола, громкое, отчетливое и наглое.
– Придите ко мне, верные, поведаю я вам о том, как гнусный старикан поджарится к чертям – в аду сгниет к чертям!
На этом он не остановился (впоследствии мне не раз доводилось слышать, как Монти поет, всякий раз выдумывая на ходу похабные стишки на мелодию какого-нибудь гимна или народной песенки), и мы изо всех сил старались не ржать, тем более, что Дробила, громыхая назад, к себе в комнату, кидал на нас свирепые взгляды.
Вот так Монти Голдфарб с помпой прибыл в «Приют святой Агаты для реабилитации увечных детей».
Я прекрасно помню свой первый раз в Дыре. Время растягивалось в бесконечность, а тьма стояла такая, что хоть глаз выколи. А еще лучше я помню шаги за дверью, лязг засова, визг древних петель, слепящий свет, вонзающийся в мозг откуда-то сверху, и силуэт старого Дробилы, протягивающего исполинскую мохнатую длань, чтобы я за нее уцепился – аки ангел, явившийся извлечь грешника из геенны огненной. Дробила выдернул меня из ямы в полу, как морковку, – движением, натренированным за долгие годы на сотнях других детей, и да, я только что не рыдал от благодарности. Я испачкал штаны, я почти ничего не видел, не мог говорить, потому что в горле у меня все пересохло; каждый звук и цвет усиливался тысячекратно, и я уткнулся в его серый сюртук, прямо в жуткую мясную, мужичью вонь, словно там, под тряпкой, был говяжий бок. И я ревел, ревел, ревел, будто это милая матушка пришла с лекарством ко мне, страждущему на одре болезни, и спасла от неминуемой гибели.
Я все помню и совсем этим не горжусь. Я никогда не говорил об этом ни с одним из ребят, и они тоже ни о чем таком не заговаривали. Меня тогда сломали. Я стал рабом старого Дробилы, и когда он на следующий день погнал меня с чашей для подаяния на винокурню и дальше, в порт, выпрашивать у матросов и красномундирников по полпенни, а то и по два, а то и четырехпенсовик, как повезет, я поплелся, точно послушный щенок, и мне даже в голову не пришло прикарманить что-то из мелочевки себе на расходы.
Конечно, прошло время, и щенка во мне стало поменьше, а волчонка побольше. Мне снилось, как я рву Дробиле горло зубами, но старый мерзавец всегда знал, когда щенок дает слабину. Не успеешь и зубы оскалить, как – бах! – ты уже прохлаждаешься в Дыре. Пару дней внизу, и вот он, щенявый, скулит и ластится, особенно если перед карцером обработать зверье хорошенечко ремнем. Видал я на своем веку парней и девиц, крутых, что твои яйца, – так они по выходе из Дыры только что сапоги Дробиле не лизали. О, старик хорошо понимал детей. Дай нам злобного, сурового папашу, что раздает одной рукой наказание, а другой – спасение, будто милосердный Господь из сестринской псалтыри, и мы сами встанем в строй и спросим, чего изволите.
Но Монти Голдфарба Дробила не понял. Это-то его и сгубило.
Я как раз накрывал столы к завтраку – тем утром была моя очередь, – когда услыхал, как Дробила гремит замком, а потом скребет мозолями по полированной медной рукоятке. Дверь в его частные апартаменты отворилась – изнутри донеслось треньканье музыкальной шкатулки, певшей любимую песню Дробилы, шотландский гимн на гэльском. От странного резинового голоска, звучавшего, будто из лошадиной утробы, старые слова становились еще страньше – вроде как ведьма из уличного балагана колдует.
Тяжелые шаги прогромыхали до самой подвальной двери, та заскрипела, и у меня по нутру, до самых орешков, зазмеился холодок – слишком я хорошо помнил, как оно там, внизу. Увидав в яме Монти, Дробила загоготал, и тут…
– Ну, что, сладкий мой, видал, что мы думаем о таких наказаниях в Монреале? Немудрено, что Верхняя Канада накостыляла лягушатникам, если за них дрались такие хилые мышата, как ты!
Лестница задрожала от шагов: тяжелый топот Дробилы и хромая, волокливая припрыжка Монти. Дальше, в холл – слушая, как бедняга Монти хватается за что ни попадя, чтобы устоять на ногах, метет по стенам жуткие рамы с портретами Дробиловых предков, я ежился от ужаса с каждым визгом от скособоченной картины, ибо за причиненное хозяйским пращурам беспокойство у нас жестоко пороли. Но, видать, Дробила тем утром был в милосердном настроении и размениваться на порку не стал.
Так они ворвались в столовую, а я даже головы не поднял, только следил за ними уголком глаза, сам тем временем вынимая приборы из висевшей у меня на крюке у правого локтя корзины и раскладывая их аккуратненько подле тарелок на щербатых столах.
На каждом столе красовалось по три краюхи хлеба, милосердно пожертвованных нам, калечным бедняжечкам, от грязнойоркских пекарен, – какая вчерашняя, какая позавчерашняя, а какая и совсем каменной твердости. Возле каждой лежал нож, острый, как мясницкий, и длиной с полруки взрослого мужика. В обязанности дежурного по столу входила ежедневная нарезка хлеба этим ножом (те, у кого недоставало руки, а то и обеих, от этой повинности освобождались, за что лично я благодарил бога, так как нарезчиков вечно обвиняли в фаворитизме – то тому ломоть потолще накромсаешь, то вдруг этому, а потом дерись с ними со всеми…).
Монти тяжело висел на Дробиле, голова его болталась, а ноги едва переступали по полу, как у дряхлого старика – клац железной, подволочь вторую; клац железной, подволочь вторую… Но проходя мимо самого дальнего стола, Монти вдруг вывернулся из вражеской хватки, прыгнул вперед, схватил нож и твердой, уверенной рукой – движение вышло такое шустрое, что стало ясно: он готовился к нему с того самого времени, как тюремщик отодвинул подвальный засов, – вонзил оружие в бочкообразную грудь Дробилы, прямо над сердцем, и догнал до цели, и там резко повернул.
А потом отступил на шаг, полюбоваться делом рук своих. Дробила стоял совсем неподвижно, с рожей, бледной под всеми усами, и только рот его шевелился, так что я почти слышал слова, пытавшиеся слететь с побелевших губ, как слетали сотни раз до того: «Ах, ты, мой ненаглядный, ты плохо себя вел? О, так старый Дробила выбьет из тебя дьявола, очистит тебя огнем и розгой, уж будь спокоен».
Но на самом деле не было слышно ни звука. Монти упер руки в бока и разглядывал жертву с придирчивостью строителя или станочника, оценивающего свою работу. Затем он спокойненько положил здоровую правую руку ему на грудь, чуть в стороне от рукоятки ножа.
– Нет-нет, любезный мой мистер Дроблворт! Наказания в Монреале выглядят вот так, – ласково промолвил он и легонько, совсем немножечко толкнул.
И Дробила обрушился, как печная труба, по которой съездили шаровым тараном.
А Монти обернулся и уставился на меня в упор: пол-лица пылает озорством, пол-лица – обожженная, спекшаяся корка.
– Он был просто поганая куча навоза, – сказал он, подмигнув мне здоровым глазом. – Рискну предположить, мир без него стал гораздо лучше.
Он вытер руку о штаны – все в бурой подвальной грязи, успел заметить я, – и протянул ее мне.
– Монтегю Голдфарб, помощник машиниста и подмастерье-механик, только что из Старого Монреаля. Монти Монреаль, если пожелаете, – представился он.
Я хотел что-нибудь сказать – все равно что, на самом деле, но обнаружил, что от волнения прикусил себе щеку и рот у меня полон крови. Я был так ошарашен, что протянул ему в ответ обрубок правой руки, прямо с крюком и корзиной для столовых приборов – а ведь я такого не делал с тех пор, как эту самую руку утратил. Сказать по правде, я малость стеснялся своего увечья и предпочитал лишний раз о нем не думать. И особенно терпеть не мог, когда целые люди стеснялись смотреть на меня, будто я урод какой или чудище. Но Монти просто взял и ухватил мой крюк своими ловкими пальцами – такими длинными, будто им дополнительный сустав приделали, – да потряс его, словно нормальную руку.
– Прости, друг, запамятовал твое имя?..
Я снова разинул рот и на сей раз сумел извлечь из него звуки.
– Шан О’Лири, – сообщил я. – Антрим-таун, потом Гамильтон, потом тут.