Пока же ясно одно: — театральность движет публику по линии наименьшего сопротивления своему домоганию.

Что сущность этого домогания не эстетического, а прэ-эстетического характера, что его motto в радости властного преображения анархически отвергаемой действительности, — об этом я говорил достаточно в свое время и в своем месте.[10]

Много оснований говорить о кризисе и даже о гибели театра, но ни одного, чтоб заподозрить в том же театральность. Уже поставленная связно хотя бы с понятием кризиса (я уж не говорю о «гибели»), она являет nonsens, потому что опора ее в инстинкте преображения, — столь же могучем и живучем, как половой инстинкт. Чувству театральности обязан своим происхождением театр, а не наоборот. То, что данный театр не нужен, говорит только о том, что нужен другой. Сейчас, например, таким временно-другим театром является кинематограф, куда и устремляется публика, согласно неизменному закону движения театральности по линии наименьшего сопротивления своему домоганию. Бранить за это публику трудно, как трудно бранить юного мужа состарившейся, подурневшей жены за посещение публичного дома: закон природы-с. Жена, может быть, почтенная особа, и хорошего происхождения, и начитанная, образованная, чистоплотная, со всякими эдакими внутренними переживаниями, — сравнить нельзя с какой-нибудь глупой потаскушкой! но… «соловья баснями не кормят», говорит пословица, Брак по расчету рано или поздно кончается катастрофой. А чувство театральности — что половое чувство: подавай прежде всего существенного — plat de resistence!.. Если я не нашел себе достойной «жены» и если мне претят публичные «потаскушки», что-же мне остается, как не… Виноват, что же мне в самом деле остается, как не театр для себя!

Стара истина, что история повторяется и что для выяснения исхода настоящего, полезно иногда бывает перечесть страницы аналогичного прошлого.

Вот вам, например, поучительная цитата из обширного, добросовестного исследования Л. Фридлендера — «Картины из истории римских нравов»:

«Для толпы, привыкшей к зрелищам арены… блеск сцены не представлял прелести, и образы идеального мира казались ей бессодержательными тенями. Что для них была Гекуба, когда и между образованными людьми не велико было число тех, которые хотели видеть на сцепе судьбу царей и героев древнего эллинского мира… Уже в последние времена республики великолепная обстановка была лучшим и единственным средством возбудить в публике интерес к трагедии [курсив мой]. Военные эволюции… триумфальные шествия… дорогие наряды… всякого рода корабли, колесницы и прочая военная добыча… занимали публику в продолжение четырех часов и долее; — и такие-то зрелища во времена Горация составляли главную прелесть трагедии даже для образованных людей…Трагедия начала разлагаться; в угоду зрителям приносилось в жертву последовательное развитие драмы, так в как зрители были к этому равнодушны, и оставлялись только такие сцены, которые заключали в себе решительные моменты и доставляли актерам удобный случаи выказать свое искусство. Правда, в Риме и в провинциях (внимание, Вл. И. Немирович-Данченко!) все еще ставились на сцену, как цельные трагедии, так и в сокращенном виде. Но уже со второго века они вышли из обычая и вместо трагедии на театре давались только сцены с пением и пантомимные танцы».

Ни дать — ни взять, — про наше время написано: то же увлечете танцами (балетом, дунканизмом, ритмической гимнастикой), пантомимой (загляните в наши миниатюр-театры), зрелищем (кинематографом, «Взятием Азова» на открытом воздухе, проектом возрождения балаганов на Марсовом поле и пр.).

А уж какие были актеры в древнем Риме! — не чета теперешним! — достаточно упомянуть среди них одно имя Квинта Росция Галла, которого сам Гораций прозвал «ученым». — Квинта Росция Галла, освятившего обычай играть без маски и утвердившего в свое время, подобно нашему Станиславскому, канон жизненности и психологической правды сценического представления.

И все-же, «со второго века»… трагедия уже «вышла из обычая», — говорит история, попутно поучая, как мудрые Петронии предпочитали цирковому театру полупьяной черни «театр для себя», хотя б сымпровизированный из собственной смерти.

По-видимому, есть нечто роковое в реалистических реформах театра. По-видимому, маска и котурны, понимать ли их буквально или в переносном смысле, — истинные носители идеи преображения, составляющей сущность театрального действа, — нечто вроде алкоголя, которым обрабатываются «в прок» крепкие вина, алкоголя, без присутствия которого театральное вино неизбежно скисает.

Не знаю точно. Знаю только, что каждый раз, как в истории театра любой страны начинается тенденция так или иначе детеатрализовать сценическое преставление, объект подобного эксперимента начинает клониться к упадку. Театр Менандра, Квинта Росция Галла, правдолюбивый театр Сервантеса, вразумительная «commedia erudita», бытовой театр Островского, даже символический театр Ибсена — все они, вызвав сравнительно-кратковременный интерес чисто театральной публики, вели к пустыне зрительного зала, пустыне, от ледяного дыхания которой замерзали самые талантливые лицедеи, самые талантливые литературные произведения.

Недаром мудрый Мольер, настояний театральный maitre, вводил при сценической разработке самых реалистических сюжетов, фантастические балеты, блестящие интермедии, апофеозы и ту всякую всячину, имя которой театральная гарантия.

Когда, с наступлением века позитивизма, чуткие к веянию времени, а не к духу произведения, режиссеры-натуралисты стали играть Мольера с купюрами этой самой «всякой всячины», очарование Мольера исчезло на сцене, и он был (horribile dietu!) признан устаревшим.

Поистине, всеобщее ныне, открытое или скрытое, отрицание драматического театра, ведущее к крахам антрепренеров и сотням безработных актеров — вполне заслуженное наказание за то пренебрежительное отношение его руководителей к театральности, каким, как некою доблестью, было проникнуто все сценическое движение последней четверти века. Вульгарно нравоучение — «а филозоф без огурцов», но к данному случаю, к тому трагикомическому положению, в каком очутился сейчас дружно отрицаемый массой серьезный драматический театр, оно как нельзя более применимо.

Драматический театр захотел быть необычайно серьезным, «дельным», умным; — это удалось ему настолько совершенно, что убежденная, вернее, — зараженная его серьезностью, деловитостью и рациональностью публика дошла, в последовательном развитии внушенных ей качеств, до той точки, на которой уже значилось: отрицание театра.

«Что посеешь — то и пожнешь!» — К азбучным истинам возвращаешь нас нынешнее положение драматического театра! Приходится с серьезной миной поучать: —театр должен быть театром, храм храмом, кафедра кафедрой, учебник психологии учебником психологии. Когда-же театр хочет быть и тем, и другим, и третьим, но меньше всего театром, — он гибнет, разрываясь, гибнет в противоестественном напряжении, поступаясь ряд за рядом своими притягательнейшими чарами…

Или волшебный, таинственный, роскошно-пестрый Феникс возродится из серого пепла, или… Но тогда это не был Феникс, не был бессмертный соблазн, вечное упоение разгоряченной фантазии, вечное оправдание самых несбыточных грез!.. Был стало быть обман, заводная игрушка, дурацкая потеха, заколдовывавшая миллиарды людей (странно представить себе — в продолжение тысячелетий!) и в один прекрасный для «ученых» день, приконченная, как муха, ловким ударом увесистой книги?

Не может быть!

Гори, Театр, гори, испепелялся! Я лобзаю самый пепел твой, потому что из него, подобно Фениксу, ты возрождаешься каждый раз все прекраснее и прекраснее!

Благословляю Айхенвальда-поджигателя и всех присных его, всех тех, кто способствует преображению самого кладезя преображений.

Я не боюсь за кладезь — на дне его неусыхающий, неиссякаемый источник! Из крови наших жил его живительная влага! и она ищет состязания с огнем! Ей любо проявлять свою извечную мощь, ей любо время от времени слившиеся с самим огнем мысли, чтобы вкупе с ним взвиваться потом кипящим фонтаном, в радуге которого все призрачные краски, в горячих брызгах которого все исцеление охладевших мечтателей!