Годы идут — но эти двое, Ник Шейлз и Ровена Прингл, занимают в моем прошлом все больше и больше места. Держать ответ придется мне самому, но каким я стал в итоге — зависело во многом от них, они по-прежнему причастны к моим делам. Не поняв их, я не в состоянии понять себя. Подолгу размышляя над ними, я уяснил многое, о чем в ту пору и не подозревал. Я всегда знал, что мисс Прингл ненавидит Ника Шейлза, и теперь, поскольку мы с ней так похожи, мне стало очевидным почему. Она ненавидела его потому, что добродетель ему ничего не стоила. Достопочтенную школьную грымзу с добела отмытыми пальцами пожирали тайные страсти и желания. Сколько ни отгораживалась она с разных сторон всяческими плотинами — ее неуправляемая и необузданная желчная природа прорывала любые заслоны. Могла ли она в приступе отчаяния и отвращения к себе не истязать себя всякий раз, когда истязала меня? И какие муки причинял ей, должно быть, вид Ника — рационалиста, окруженного детьми, как если бы он был святым! Ее никто не любил, кроме стайки худосочных ябедниц, угодливых подлиз и ничтожеств. Отчасти, вероятно, она отдавала себе отчет в том, какой сомнительной добродетелью является случайно сохраненная ею девственность: возможно, иногда в сером предрассветном сумраке, пока еще молчат птицы, она видела себя как в зеркале и понимала яснее ясного, что стать иной не в ее силах. Но для Ника — рационалиста и атеиста — не существовало ничего невозможного.

Мне в тот день нужен был Ник — не его урок, но он сам. Мне кажется, он заметил разводы у меня на щеках и, впав в обычное заблуждение, решил выказать сочувствие без должного на то повода. Видимо, вообразил, что меня ткнули носом в несоответствие между моим положением в пасторском доме и моей известной всем, открыто обсуждаемой, незаконнорожденностью. Он постарался задержать меня, когда все разошлись, попросив помочь убрать со стола приборы.

Я ничего ему не сказал. Не мог объяснить случившееся… Ник говорил без умолку. Он еще раз протер доску пропыленным халатом, сунул тетрадь с записями в ящик стола.

— Послушай, Маунтджой, ты хотел показать мне новые рисунки. Принес?

— Нет, сэр.

— Знаешь, тебе удается схватить сходство, и как раз это мне больше всего нравится.

— Да, сэр.

— Здорово ты ухитряешься рисовать лица! В пейзаже, допустим, можно что-то и поменять, но ведь портрет должен походить на оригинал. Не проще ли сделать фотографию?

— Наверно, проще, сэр.

— Ну так?..

— У меня нет фотоаппарата, сэр.

— Да, конечно…

Мы закончили приборку. Ник уселся на свой высокий стул, а я, подойдя ближе, оперся рукой о край стола. Прямо он не сказал мне ни слова, но в его молчании слышалось благодушное одобрение всего, что можно было от меня ожидать. Ник снял очки, протер их, снова насадил на нос и устремил взгляд в окно. Над горизонтом вспухали и громоздились клубами грузные облака. Ник заговорил о них… Там, в подобных наковальне пространствах, скапливается энергия для чудовищной силы грозового разряда. На этот раз он, к моему удовольствию, шел в объяснениях от частного к общему. Насылающие непогоду вихри арктических широт, проникая на материк, закружились в размеренной исполинской пляске. К концу Рассказа, зачарованные грандиозной картиной, забыв о разнице лет, мы оба испытывали одинаковое волнение…

— Подумать только, что люди могут быть так жестоки… Где, спрашивается, взять время на грызню между собой — и это в нашем мире? Войны, гонения, эксплуатация… А ведь столько всего нужно увидеть, Сэмми, понять! Целую уйму вещей: мне, допустим, исследовать, тебе — изобразить. Если отнять все это… ну, скажем, у миллионера, неужели он не отдаст все свое богатство только за то, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на небо, на море?

Я смеялся и согласно кивал головой: нам обоим это было ясно как дважды два, а вот до остальных это непостижимым образом не доходило.

— Помню, когда я впервые узнал, что планеты покрывают одинаковые расстояния в равные промежутки времени, мне показалось, что все войны должны немедленно прекратиться: то есть каждому должно стать ясно — я был тогда примерно твоих лет, — должно стать ясно, какая это нелепая трата времени…

— И они в самом деле прекратились, сэр?

— Что прекратилось?

— Ну, войны…

Разница в возрасте не сразу, но все же напоминала о себе.

— Нет. Боюсь, что не прекратились… Кто в это втягивается, становится животным. Вселенная удивительно педантична, Сэмми. Хочешь булочку — отдай пенни. Закон сохранения энергии действителен не только для физических тел.

— Но, сэр…

— Что?

У меня открылись глаза, будто у слепого. Да-да, упомянутый Ником закон равновесия универсален: он справедлив всюду, во все времена. Смятение души во мне улеглось — и затихающий всплеск перекатил волну через край, наружу. Несгораемый куст пылал как ни в чем не бывало… Меня осенило вдруг, почему мы ничуть не замечали противоречия. Открытие было исключительно важным, и я должен был в него вникнуть. Какое-то время оба мира существовали бок о бок. В одном из них меня поселила природа, но и мир чудес неудержимо влек к себе. Отвергнуть пылающий куст, воду из скалы, слюну на веках значило отказаться от части самого себя — тайной, темной, плодоносной части себя. Но куст сливался для меня с пухлым, веснушчатым лицом мисс Прингл. Второй мир, холодный и разумный, встречал меня дружественной улыбкой Ника Шейлза. Не думаю, что я был способен на сознательный выбор. Перед детским умом вставал вопрос: кому отдать предпочтение — злым или добрым феям? Мисс Прингл подрывала свое учение собой. Не ее речи — она сама отняла у своей проповеди способность убеждать. Ник склонил меня войти в его естественнонаучное мироздание не силой слова, но воздействием собственной личности. Мгновение я колебался, какую из двух картин Вселенной принять, но потом пылающий куст накрыла стихающая волна — и я ринулся навстречу своему другу… В тот самый миг за спиной у меня затворилась дверь — дверь, за которой остались Моисей и Иегова. Я сам захлопнул ее с треском. Вновь стучаться в эту дверь мне пришлось много позже — в нацистском концлагере, где я корчился на полу, едва не обезумев от ужаса и отчаяния…

Так здесь?

Нет, не здесь.

12

Но не только эти две пары рук формировали будущее: по нашим жилам растекался хмель, награждая нас угрями, разжигая фантазию в часы сна и побуждая давиться смехом над похабными анекдотами — этой устной литературой городка и его окрестностей. Достаточно было намека, и слушатели заходились от грязного смеха. Мое «я» страдало от комплекса неполноценности, не понимая причин, вызывающих развязный гогот; оно жаждало знать подноготную, изнанку, быть среди знающих, социально утвердить себя принадлежностью к касте посвященных. И конечно же, мироздание Ника Шейлза, бездушное мироздание перекрестных причинно-следственных связей, сгодилось тут как нельзя лучше. Я оказался куда проницательнее Ника. Если человек — вершина творения и способен создавать себя сам, тогда добро и зло определяются большинством голосов. Поступай как хочешь — моральные оценки тут неуместны: не накроют — смоешься безнаказанно… И вот мое «я», избавляясь от поглощенности Моисеем, пытается уразуметь, с чего это вот уже второй день вишни завораживают диковинной нелепостью и почему-то напоминают о Селине — сельской тихоне. Мое «я», слушая болтовню Джонни, вдруг вставляет в разговор расхожую сальность. А на уроке истории раньше других прыскает, когда у мистера Кэрью вырывается крепкое словцо, и получает в наказание пятьдесят латинских строк, но я принимаю их вполне стоически. Мое «я» упивается похабщиной, знает кучу похабных анекдотов, само их изобретает, чувствуя себя в этом деле кум королю — как в родной стихии.

Мое «я» вглядывается в зеркало…

Себе я казался настоящим уродом. Лицо, смотрящее на меня из зеркала, неизменно серьезно, испещрено тенями. Волосы темные, не слишком густые, жесткие, брови такие же темные. Черты лица каменели, если я пытался с помощью карандаша изобразить, какой я в действительности. Оттопыренные уши, сплющенный лоб, срезанный подбородок. В мечтах я представлялся себе суровым, мужественным — не каким-нибудь презренным юбочником, а совсем другим.