Мой непревзойденный шедевр, с подписью Филипа Арнолда в правом нижнем углу, красовался на видном месте. Мисс Кертис эта ситуация доставляла немалое удовольствие. На очередной выставке наших художественных достижений этот портрет — краденый (а если угодно, добровольно пожертвованный) — завоевал первый приз, и мисс Кертис рассыпалась в похвалах. Я долго после этого кипятился про себя, но обида улеглась, когда услышал от нее: «Сам портрет — это еще не всё, главное — что за ним стоит так много…» Но, к ужасу моему и всевозрастающему отчаянию, несмотря на все старания, закрепить облик Беатрис на бумаге мне больше не удавалось. Сама Беатрис была польщена портретом и наградила Филипа едва заметной улыбкой, ранившей меня в самое сердце. Со мной все было кончено. Как теперь ее избежать, куда от нее скрыться? Я был связан по рукам и ногам крепко-накрепко. Хочу я того или не хочу, но мне необходимо изобразить Беатрис снова — изобразить с должным блеском. Задачка была не из простых: требовалось тщательно изучить натуру, но вот тут-то меня и подстерегала главная сложность. Попытки всмотреться пристальнее еще больше меня ослепляли. По несказанной важности ничто на свете не могло сравниться для меня с Беатрис, однако чуть затворялась дверь — и я уже не в состоянии был припомнить ее лица. Не в силах был уловить суть ее неповторимости, ее единственности. Эта суть не удерживалась у меня в памяти — так что же мне оставалось? Страдать, только страдать… Но вот она являлась снова, и мое трепещущее сердце вновь открывало в ней юную красоту, подобную очарованию раннего утра на заре мира. Воображение мое работало без устали. Как я желал спасти ее от опасности! Я отыскивал ее в лесу, где она заблудилась. Мы забирались с ней в дупло, и там она засыпала у меня в объятиях, тесно прижавшись ко мне, доверчиво склонив голову мне на плечо. Вокруг райского ее чела лучился свет…

Посмотрим, возможна ли была иная развязка. К кому явился бы я с подобными признаниями? Ник сбросил бы горний свет со счета немедленно. Мисс Прингл наверняка позаботилась бы о моем выдворении, усмотрев во мне опасность для окружающей ее бледнонемочной свиты. Преподобного отца мало что удерживало на нашей грешной земле, даже колени теперь его подводили. Итак, не имея ни малейшей надежды хоть как-то выговориться, я устраивал себе пытку, с каждым днем все более неотвратимую и бессмысленную. Для Беатрис в моей внешности не проскальзывало и слабого отблеска. Волны страсти и обожания катились от меня к ней и разбивались в брызги о ее повернутое ко мне в профиль лицо, но ни разу не случилось, чтобы она оглянулась. Разве мог я сказать: «Я тебя люблю» или «Неужели ты не подозреваешь, какое сияние от тебя исходит?» В отчаянной попытке наладить с ней контакт я пустился во все тяжкие: вызывающе грубо острил, отпускал нелепые шуточки, паясничал, готовый в любую минуту целовать ей ноги.

И тут Беатрис наконец-то меня заметила — но только для того, чтобы подчеркнуто отстраниться, и тогда я сразу же рухнул в самое пекло ада. Подростки влюбляются ничуть не менее всерьез и бурно, чем взрослые. Любовь эта всегда безнадежна: потому что нет практических соображений, которые бы ее подкрепляли. Сколько лет было Джульетте?

Беатрис жила неподалеку от города, в школу приезжала на автобусе. Окрестности ее дома обрели для меня неслыханное значение, каждая мелочь казалась исполненной глубокого, тайного смысла. Сколько миль я исходил по спирали, то приближаясь к заветному центру, то поспешно отступая, словно спасался бегством, охваченный таким чувством, будто с меня заживо содрали кожу, и с сознанием нового, открывшегося мне опыта! Я не мог бы сказать, какие тайны скрываются за беленой стеной ее сада, но угадывал их внутренним чутьем. Я попадал в сферу переживаний, доисторических и вымерших, как динозавры. Я ревновал Беатрис не только из боязни, что ее у меня отобьют. Я ревновал ее еще и потому, что она девчонка. Я ревновал ее к ней самой, к самому факту ее существования. И с ужасом сознавал: если я ее убью — ее власть надо мной только возрастет, и возрастет стократно. Она войдет во врата раньше меня — а я останусь снаружи, не зная того, что узнала она… Над жизненным морем сгустился мрак, повеяло штормом. Все мысли седеющего, расслабленного священника поглощал его трактат. Теперь, когда я приближался к нему, он не вздрагивал, не шарахался в сторону, как от призрака из могилы: сам уже стоял на ее краю. Что нас связывало? Да ничего. Прочие взрослые сохраняли неприступность — загадочно величественные, словно истуканы с острова Пасхи. Мог ли я доверить им свои страдания, открыть доступ к себе, в мою преисподнюю? Мне и сегодня трудно об этом вспоминать.

Томясь, будто в душном парнике, я пытался найти для себя какие-то ориентиры. Днем и ночью неотступно преследовал меня кошмар, небрежно обозначаемый исконным похабным словом. Внутри меня бил ключ, пробуждавший временами неодолимую потребность найти увиденному художническое выражение и дававший уверенность в том, что мне это удастся. Поймать сходство теперь было для меня проще простого: мгновенно, не отрывая карандаша от бумаги, я мог изобразить кого угодно — и только одно лицо безнадежно от меня ускользало. Однажды я решился все-таки, хотя бы косвенно, напомнить Беатрис о себе. Изготовил для нее рождественскую открытку. О, каких же трудов она мне стоила! Я рисовал, рвал и рисовал снова, забыв обо всем на свете, с отчаянным упорством изощрялся в деталях, а потом разом упрощал до примитива. Работа поглотила меня целиком: увлеченный поисками, я, сам того не замечая, на лету ознакомился со всей историей изобразительного искусства. В хаосе разлетевшихся во все стороны багряно-алых мазков чудом уцелел голубоватый до белизны зубчатый просвет, отдаленно напоминая собой покосившуюся звезду. Неровный угольно-черный зигзаг посередине заменил ее профиль, когда-то срисованный тщательно — до мертвенности; теперь он мог восприниматься только как символ. За первобытно дикарским разломом обыденности скрывался неописуемый раздор пестрых красок. Чего, собственно, я добивался? Думал, что так сойдутся и поймут друг друга два континента? Неужели не понимал, что напор моего прибоя бессилен встревожить ее тихую заводь? Не лучше ли было попросту вывести на бумаге два слова — «помоги мне»! И все-таки в конце концов свою открытку я отослал, отослал без подписи — из нелепой, странной гордости, себе вопреки… И конечно, ничего за этим не последовало.

Зов пола или секса — так по-вашему? Что ж, слово найдено — секс, ну и что с того? Красоту выстроенного мисс Прингл мироздания извращала она сама — своей стервозной натурой. Приземистая Вселенная Ника озарялась его любовью к людям. Голос пола решительно подталкивал меня сделать сознательный выбор. И я выбрал не религию материалистов — я выбрал Ника. И вот как раз поэтому до истины мне, видимо, не добраться. Я ощущаю в себе тягу к иррациональному, потому что для забрезжившей внутри меня веры в рациональное не нашел опоры ни в логике, ни в трезвой мысли. Не философские системы возводят стены нашего дома: родные нам стены — это родные нам люди.

Выводы из принятой мной — вопреки всякой логике — системы Ника я сделал, однако, вполне логические. Нет духа, нет абсолюта. Следовательно, что считать добром, а что злом — определяется простой волей большинства, подобно тому как парламент налагает запрет на заключение официальных пари и на продажу спиртного после половины одиннадцатого вечера. Но с какой это стати Сэмюэл Маунтджой, черпающий из собственного источника, должен повиноваться парламентским решениями? Какая сила препятствует Сэмми самому определять, что ему во благо? Ник и не подозревал, что его мораль перешла к нему от отца — холодного сапожника, жившего не задумываясь — как придется. Из естественных наук нельзя извлечь нравственного урока, можно извлечь только безнравственный. Запас оптимизма и добродетели, накопленный девятнадцатым столетием, истощился задолго до моего появления на свет. Безгрешный, изготовленный из папье-маше мир, в котором обретался Ник, я перекроил на собственный лад. Мой мир был аморален и жесток — из него нечего было и думать выбраться, — пользуйся, чем можешь и пока можешь. И все…