Одолевает, одолела уже Москва, но к осени глубокой, когда с особенною томительной силой потянуло на родину — так потянуло, что глядеть в молодой жестокий лик нового хана стало Василию совсем уж невмоготу и обрыдли бесконечные приемы с бараниной и непременным питьем кумыса, бесконечные степные охоты-облавы, что радовали и развлекали его попервости, — к осени выявилась, приблизила новая беда, горчайшая и тяжелейшая первой: великий хан Тохтамыш порешил оставить княжича Василия наряду с тверским княжичем Александром и суздальскими князьями Дмитриевичами у себя при дворе в вечных заложниках, как поступали очень часто повелители земель восточных, но как совсем не водилось допрежь того на Руси, ниже и при хане Узбеке. Не жили русские княжичи яко заложники от своих отцов при дворе ордынском!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Тверскому князю Михаилу Александровичу в нынешнем году должно было исполниться пятьдесят лет. Много это или мало? Как поглядеть! По жизни смотря! По успешливости ее или же неуспехам. В успешной, ладно построенной жизни, поди, и немного совсем! Не то в жизни, исполненной поражений и неудач. Начинать заново в пятьдесят — трудно!
Ежели бы не безлепый погром Москвы Тохтамышевой ратью, ежели бы не шатания в митрополии, не изгнанье Киприана и прочая, и прочая, навряд и решился бы князь Михайло порушить прежний договор с московским князем Дмитрием и устремиться в Орду, дабы вновь добиваться ускользающего и, похоже, вовсе ускользнувшего от тверской княжеской династии великого княжения владимирского!
И еще сказать, помня прежний плен ордынский и выкуп, что собирали потом по всему княжению, вовсе истощив тверскую казну, не решился Михайло повезти с собой наследника, княжича Ивана. Забрал второго, Александра, Сашу, и — как в воду глядел! Сына, слава Богу, второго, не первого, пришлось-таки оставить в Орде.
За долгое лето князя измучили пыль, жара, степные сухие ветра, причуды нового хана, подчас не желавшего понимать самое очевидное, обрыдла крысиная возня подкупов, полуизмен, доносов (при Мамае и то не было того, вернее — не так лезло в очи!). Обрыдло, что все эти степные эмиры и беки, вовсе позабывшие о достоинстве и славе минувших веков, об одном мыслят: как бы ухватить, вымучить, выпросить подарок от осадивших в свою очередь ордынский престол русских князей. Мелкие беки, толпясь у дверей шатра ханского, прямо из рук вырывали проносимые мимо них порты и узорочье. За уздечку, отделанную бирюзой, за кинжал, за бобровую русскую шапку в Орде нынче мочно было легко купить человечью жизнь, и никто не почел бы того даже преступлением, но лишь выгодною торговою сделкой. За Сашу, почасту выезжавшего за город, он ежечасно трепетал и молил Господа не попустить!
Возвращаясь к себе, усталый и пыльный, пропахший насквозь конским потом и душными овечьими запахами, ополаскивая лицо, валился на постель, с отвращением вздыхая и тут тот же неотвязный запах бараньих шкур, которыми было застлано княжеское походное ложе, закрывал глаза, и в глазах начинали плыть песочного цвета минареты, украшенные затейливой кирпичною вязью с яркими пятнами глазури по ней, обшарпанные глиняные дворцы ордынских вельмож, овечьи плетневые загоны, юрты и мазанки, рои мух над ободранными скотьими тушами, смрад и вонь базара… В уши плыли надрывные вопли зазывал, рев ослов и крики муэдзинов, призывающих верных к молитве, — вся сутолока когда-то разоренного и с торопливой небрежностью вновь отстроенного степного города…
Он устал! И уже не верил в победу. У московитов — он видел это теперь особенно ясно — было упорство, которого не хватало ему. Теперь? Или и всегда не хватало? Они дрались за будущее страны. Он — за себя самого. Много — за детей. И он проигрывал, проиграл. И чуял — надобно смириться.
С Федором Кошкою, бессменным послом московским в Орде (главным своим ворогом, так-то сказать!) , виделись они часто, но все больше на приемах или охотах ханских, когда и не поговорить путем, а тут, когда уже, почитай, все было кончено и прояснело, что он проиграл и даже серебром нынче не пересилить ему московского соперника своего («Я поустрашил Дмитрия, — заявил Тохтамыш на последнем приеме, — а ныне пусть каждый из вас да держит отчину свою». Зачем же было тогда и громить Москву! Дурень заволжский! — выругался про себя Михаил), нынче Федор Кошка не зван не ждан забрел ко князю, сам напросился на гостеванье и теперь сидел на лавке, чуть пригорбя плечи, отдыхая, но и не теряя почтительности перед как-никак великим князем тверским. (То — утешало.) А Михайло слушал его полулежа, утонув в обрыдлых курчавых овчинах, и по красивому, твердому, в красивой седине подступающей старости лицу тверского князя проходили волны дум и обид, словно тени облаков, волочащиеся по земле вослед своим облачным повелителям.
— Торжествуешь, боярин? — недобро кривя сивый ус, прошал тверской князь.
— Нет, княже! — устало и просто отвечал Федор Кошка. — Скорблю! Был бы ты — служил бы тебе верою-правдой. А только, княже, Русь-то у нас одна! Тут, в Орде, ежели годы пробыть, как я, много больше понимать приходит, чем дома, где нам, ни тебе, ни Митрию, власти не поделить! А Русь — одна… Я Руси служу, князь! Уже давно ей, а не князю своему. Князья смертны, как и мы вси. Не веришь, княже, а послушай меня, старика! Молодость и от меня ушла, а земля осталась. И останет после меня. Конечно, я в почете и славе от князя свово, вишь вельяминовский терем купил! А и исчезни все — и почет, и зажиток, и власть — по слову Спасителя нашего, горнего судии, Исуса Христа, повелевшего лишь те богатства сбирать, коих ни червь не тратит, ни тать не крадет, — исчезни все, и что останет? Земля, родина! Гляжу вот тут на полоняников наших, давно гляжу! Вник, понял! Надобна власть! Единая! Дабы тех вон женок с дитями не угоняли в полон! Поверишь, княже, а хошь и не верь! Люб ты мне! Ты и князь без порока, и воин прямой, а — не твое время нонече! Ну, и взял бы ты у нас великое княжение володимерское! И что с того? Долго б им володел? Али Ягайле передать землю русскую?
(«Эх, боярин, боярин! Ведал ты, чем меня укорить!») По суровой щеке княжеской, по уже немолодой, загрубелой, прорезанной морщинами щеке скатилась, блеснув, предательская слеза. На днях дошла весть из далекой Литвы, что Ягайло расправился с тестем Ивана, Кейстутом, уморив дядю в затворе, и любимая сноха, Марья Кейстутьевна, жена старшего сына Ивана, осталась сиротой. Суровый Ольгерд никогда бы не пошел на такое!
Прав боярин! Хоть в этом одном, да прав! И Орда теперь чужая, Тохтамышева Орда! Ему уже не помогла! И не отдаст он, Михайло, русскую землю Ягайле, убийце великого дяди своего, последнего рыцаря прежней, языческой Литвы! Хоть и сам приходит Ягайле дядею!
Ненароком смахнувши нежданную, стыдную слезу, усмехнул Михайло, глянул на московского боярина. Тот сидел, задумчиво утупив взор в столешню, — верно, не видал али не пожелал узреть невольной ослабы князя.
— Ты тута, в Орде, не обесерменился невзначай? — вопросил.
— Нет, князь! — без злобы отмолвил Федор Кошка. — Хоша и то скажу, что всякая вера — вера. И у бесермен своя, и у мунгалов своя, и у тех, что в Индии живут, еще другояка вера! И все люди, и все Богу веруют, и не скажу, что мы одни люди, а иные прочие нелюди, нет, и того не скажу! Насмотрелси! Всякой есь народ и у их! И тоже есь, што нас за нелюдей считают! И токмо как уж я правой веры держусь, дак и тово, в ней родилси, в ней пущай и похоронят меня! Веру порушить — весь язык загубить! Без веры народ — что полова под ветром! И ты, князь, веры православной не отступишь своей, и я не отступлю!
— По то и пришел? — вновь скользом оглядывая боярина, вопросил Михайло.
— По то и пришел! — подтвердил Кошка, кивая не столь князю, сколь думам своим. — Одинакие мы, вишь!
— Здесь, в Орде, да… — нехотя подтвердил Михаил. И замолк, и что-то пронеслось, повеяло незримое. (Девять летов спустя младший отрок Михайлов, Федор, будет обручен с дочерью Федора Андреича Кошки. До того много летов, но не здесь ли, не теперь повеяло меж родителями будущих жениха и невесты тем духом взаимного понимания, которое токмо и содеяло возможным этот брак?)