Богоподобие людей подменяется человекоподобием богов. Боги те же люди: стареют, болеют, умирают и воскресают — воскрешаются.
Все египетское богослужение есть не что иное, как воскрешение умерших богов. Изваяние бога есть мертвое тело его. Подобно Озирису, все боги Египта — вечные мумии, мертвецы не воскресшие. Когда царь-жрец вступает в святилище, то всякий бог есть труп Озириса, убитого Сэтом: так же растерзано тело его, раздроблены кости, голова отрублена. Два обряда, богослужебный и погребальный, тождественны: тем же орудием, в виде солнечной змейки-урея, отверзаются уста обеих мумий, человеческой и божеской; теми же мастями обе умащаются; теми же курениями окуриваются; те же румяна для щек и сурьма для глаз предлагаются обеим.
Обнимая умершего бога, жрец вдыхает в него дыхание жизни. И цель богослужения достигнута, когда божеский труп оживает в объятиях жреца. Но ненадолго: опять умирает, опять воскрешается — и так без конца.
Смертные боги Египта — слишком люди. Приступая к священнодействию, жрец успокаивает бога: «Я пришел не для того, чтобы бога убить; воистину, пришел я для того, чтобы оживить бога». Что же это за Бог, которого нужно так успокаивать?
Обожествление человека, очеловечение Бога — между этими двумя пределами мысль Египта кружится, бьется, изнемогает.
Полный свет Египта — в богочеловечестве, сумерки — в человекобожестве. «Царь есть Бог», на этом строится весь Египет. Можно сказать, что нигде никогда не бывало такой совершенной теократии. Это уже хилиазм, «тысячелетнее царство Божие», но в смысле обратном христианскому: хилиазм в настоящем, а не в будущем; в статике, а не в динамике. Там, где Апокалипсис говорит: «будет», Египет говорит: «есть».
Человекобожество ассиро-вавилонских царей, римских кесарей, византийских императоров есть только наследие фараонов — египетская вечность в веках.
И что такое наш социализм, как не опрокинутый хилиазм, царство человеческое вместо царства Божиего? — «Я не понимаю, как можно сказать: нет Бога, и в ту же минуту не сказать: я Бог» (Кириллов, у Достоевского). «Я Бог», начал Египет; «нет Бога», кончили мы.
Вот где конец Египта.
В Египте совершаются три тайны, тремя лучами светит свет изначальный: в Озирисе воскресшем совершается тайна Одного, Личность; в Озирисе итифаллическом — тайна Двух, Пол; в Озирисе теократическом — тайна Трех, Общество. Три Озириса в одном; три тайны в одной. Но это еще не последнее соединение, а только первая слиянность.
Три луча — три меча: как мечи, пронзают, режут нас антиномии Личности, Пола и Общества; бесконечно расходятся, раскрываются в нас три листа божественного Трилистника, в Египте еще не раскрытые, свитые, как лепестки подводного лотоса, где спит Младенец Бог.
«Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я почти заплакал: да вот, чтобы слушать его, я хочу еще жить, а главное, друг должен жить. Потом мысль: неужели он, друг, на том свете не услышит вентилятора? И жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол. — Глубокою ночью» (В. В. Розанов. Уединенное, 265).
Глубокая ночь сгустилась над миром после египетских сумерок, и в этой ночи «схватывает за волосы» мир египетская жажда воскресения.
«Могила, — знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию?.. То есть, вот равнина, поле; ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти слова: „зарыт человек“, „человек умер“, своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим, — преодолевают всю планету и важнее „Иловайского с Атиллами“. Те все топтались. Но „человек умер“, и мы даже не знаем, кто: это до того ужасно, слезно, отчаянно, что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим „Атиллы и Иловайского“, а только сесть на горбик (†) и выть на нем униженно собакой» (ib. 279).
Из горбика, где зарыт человек, выросла пирамида Хеопсова, а из «собачьего воя» — эта надгробная песнь времен Птолемеевых:
Это и значит: «Египтяне тщетно служили богам».
И за тысячи лет до времен Птолемеевых, старый певец-арфист Антэфа царя уже поет:
Но вот, не радуется тот несчастный, в глубокой ночи, под свистящим вентилятором, которого «схватывает за волосы жажда бессмертия», или тот «воющий собакою» над могильным горбиком.
По Геродоту (II, 78), песнь Манероса (сына Менесова) была древнейшей и единственной песнью египтян; воспевали же ее за трапезой, в сонме пирующих, обнося гроб с мертвецом: