Еще один аспект того бытия, – тот, которому отдан, в котором пребывает носитель дара.

Мыс вами, я и вы, читатель, угодно это нам или нет, живем в мире, где каждый стремится выглядеть в глазах других наилучшим образом, где каждый хотел бы, чтобы его считали благожелательным, честным, добрым. Тем самым вольно или невольно каждый как бы творит для других собственный «имидж» – некий положительный образ самого себя. Причем первый, кто готов уверовать в этот образ, – это его создатель. Это – условие психологической защиты и психологического комфорта человека.

Для прозорливца же нет этого утешительного камуфляжа. В его реальности предельно обнажены все неприглядности окружающих, все гримасы зла.

– Приходит ко мне больной, приводят его, – рассказывает целительница. – Чтобы иметь возможность помочь ему, я должна ощутить к нему хотя бы симпатию, доброе чувство. А я смотрю и вижу, сколько горя принес этот человек другим, сколько на нем слез, крови, судеб поломанных. А ведь для другого он выглядел бы вполне пристойно, даже приятно. Интеллигентное лицо, в очках, вежливый. Но мне-то видно другое…

Много ли радости знать о людях то, что сами они старательно о себе скрывают, знать постыдное, грязное, низкое? Прозорливец, которому постоянно открыто это, обречен все время пребывать в соприкосновении с чьим-то злом.

Или еще. Человек весел, строит планы, исполнен беззаботной деятельности и суеты. А прозорливец видит печать, которая на нем, и ту тень, что легла на его пути. Видит и знает, что скажи, не скажи он – этого ему не избежать и не обойти.

Могут сказать: почему же только плохое, разве в жизни мало радостного и хорошего? Это так. Но как к врачу не идут здоровые, так и к целителям и ясновидящим редко приходят те, у кого все хорошо и прекрасно, кто благополучен, здоров и счастлив. И можно ли осудить тех, кто, приходя со своей болью, видит только ее, эту свою боль?

– За год я получила более двадцати тысяч писем, – говорит Л. А. Корабельникова. – Ответила на четыре тысячи. В каждом свои печали, свои трагедии. Телефон дома звонит не переставая. То же самое на работе. Я не даю своих телефонов. Люди узнают сами. Ни дома, ни на работе телефоном я не могу пользоваться. Каким-то образом люди узнают, где я живу, поджидают меня на улице, у дверей. Бросаются ко мне, плачут, умоляют помочь, найти близкого человека, сказать, жив ли он. Но никто не спросит: «Ты можешь? Ты не больна? А может быть, ты заболела, а может, у тебя самой горе?» На работу ко мне приехали три женщины, у них горе, они рыдают. Звонят мне по внутреннему телефону. Я говорю: «У меня умер отец. Я должна сейчас ехать в аэропорт за билетом. Я не могу». Я понимаю, у них тоже несчастье. Но слышат они только себя. Через зав. кафедрой передают мне фотографию. Она приходит, кладет ее передо мной. Я ей пытаюсь объяснить: «Я не могу же работать, я не в том состоянии, у меня же горе. У меня отец умер». Нет, не понимает. Не знаю, как я вышла к ним. И я все-таки работала. А они плачут. Потом одна из них сует мне деньги. Я говорю: «Мне не надо ваших денег. Я вам все сказала. Идите». И тогда одна из них, видно, поняла что-то и говорит: «Это ж надо. У нее горе, и у нас горе. И она оказалась лучше нас». Я запомнила эту фразу. Но это скорее исключение. Вообще же, когда у людей горе, ко всему другому они глухи. Я восемь часов на работе, возвращаюсь усталая. У моего дома уже толпа. Устала я, не устала, могу работать или нет – они звонят в дверь и ревут. Так я живу.

Живет так не она одна.

Другой ясновидящий рассказывал мне, что когда раздается очередной оглушительный междугородний телефонный звонок, порой он старается вообще не брать трубку. Но телефон звонит не переставая и ночью и днем, и тогда он все-таки поднимает трубку и, стыдясь и презирая себя, отвечает, что такого-то нет, он уехал, в командировке, будет не скоро. Но телефон звонит опять и опять.

– Конечно, я все-таки отвечаю на звонки, хотя далеко не на все. Если бы я отвечал на все обращения, мне нельзя было бы ни есть, ни спать, ни просто жить. Звонит не только телефон. Звонки раздаются и в дверь. Какое-то время я могу не подходить к двери, но потом не выдер живаю. А если открыл, не могу же я не впустить тех, кто стоят за порогом. И это надолго. Никто не может ни понять, ни поверить, как это трудно – прийти в определенное состояние, держаться в нем. Конечно же, я устаю, очень. Мечтаю уехать куда-то, на месяц-другой, где никто бы меня не знал, где не было бы телефона… Бывают ситуации, когда для ясновидящего или целителя бегство действительно оказывается единственным выходом.

Как-то «Труд» опубликовал статью о целителе П. Д. Утвенко. Причем у автора и редакции хватило ума указать там полный его адрес. Что последовало за этим, можно предположить, но трудно себе представить. В небольшое украинское село хлынули сотни, тысячи со всей страны. Некоторые приехали на машинах. С немощными и болящими, которых привезли с собой. С детьми, при виде которых разрывалось сердце. Не мог, физически не мог их принять Петр Дементьевич. Как не мог сказать: «Вот тебя приму, а тебя нет, ты приезжай как-нибудь потом, через полгода, год». К тому же толпа есть толпа. Она одновременно и жаждет справедливости, но еще больше рада любому случаю, когда можно попрать ее. Кто-то пытается устанавливать очередь, вести номера, списки. Другие не признавали этого: важно не то, кто приехал раньше, а кому хуже, у кого серьезней болезнь. Третьи устанавливали отдельные очереди для ветеранов, для инвалидов, отдельную для детей. И все это под открытым небом. Дождь ли, ночь ли. Что есть, где спать, с больными, с детьми? Единственный, хоть и жестокий выход был, – отправить всех по домам: Утвенко не принимает. Но никто не мог принять на себя этого. И никто не уезжал: я уеду, а вдруг он начнет лечить. Только через несколько дней местной власти пришла спасительная мысль – дать людям заполнять открытки со своим адресом. Когда очередь подойдет, их пригласят. Под такую, пусть слабую, но надежду, заполнив открытку, несчастные, замотанные и отчаявшиеся люди начали разъезжаться. Но на место их приезжали новые – из Сибири, из Казахстана. В первые же дни было собрано около двадцати тысяч открыток.

Сначала целитель надеялся отсидеться в осаде. Ворота и калитка были заперты, дом на замке. Но люди карабкались через забор, подсаживали детей. Барабанили в двери, облепляли окна. От этих сотен, тысяч отчаявшихся и потерявших надежду не было спасения и никуда невозможно было укрыться.

Целителю оставалось одно – скрыться, бежать из своего дома. Но где бы ни прятался он: у родных, у соседей, – через день-другой его находили. И вдруг он пропал. Нет деда, нет целителя. К тому времени волна стала спадать, люди начали разъезжаться. Утвенко же, никем не узнанный, лежал в это время в больнице, причем ради еще большей конспирации не под своей фамилией. Только когда все более или менее успокоилось, он смог вернуться домой. Но и тогда, чтобы не дать повода нахлынуть новым тысячам, он вынужден был не вести прием. Отказывать всем. Я застал его именно в эти дни. Дорога, идущая мимо его дома, перегорожена бревном. У поворота и на самих воротах написано, что «Диду не принимает». На шоссе, ведущем к деревне, заметив машины с неместными номерами, ГАИ останавливает и заворачивает обратно: «Утвенко болен. Уехал. Не принимает».

Каково было людям, добиравшимся сюда, за тысячи километров, порой в последней надежде и на последние деньги? Но каково было и целителю при виде этой толпы страдающих и больных, помочь которым он был бессилен?

Мало кто из непричастных этому дару может понять, какой это крест.

– Когда мне нужно сказать близким, – говорит Корабельникова, – что человека, о котором пришли они узнать, нет в живых, произнести это мне почти так же тяжело, как им услышать мои слова. При этом есть еще пауза, когда я-то уже знаю тяжелую весть, а они еще нет, они еще надеются, ждут и смотрят на меня. И вот эту секундную, минутную паузу мне всякий раз нужно преодолеть. При этом просто сказать, что близкого человека нет, что нет и надежды, и оставить его в отчаянии и слезах нельзя. Я пытаюсь не то чтобы успокоить, а объяснить, что смерти нет. Люди обычно не готовы к этому. Но сделать это всегда удается. Уходит на это не десять и не двадцать минут. Мать за это время не успокоишь. Приходится говорить и час и два. И таких стрессовых, шоковых ситуаций бывает у меня по несколько на день.