В мае 1974-го мама уволилась с работы, чтобы не подставлять коллег, и передала чиновнице в ОВИРе документы на эмиграцию. Чиновница оказалась антисемиткой со зловеще-иронической фамилией Израилева. Мама была настроена пессимистично. Большое затруднение представлял собой Наум — он и его славное прошлое разведчика. «Тебя никогда не выпустят!» — гремел дедушка, придя в ярость от маминой идеи эмигрировать. Он не блефовал. Даже не имея «засекреченных» родственников, просители нередко пополняли ряды отказников — бородатых изгоев и героев-диссидентов. После отказа человек попадал в черные списки и жил без работы, без денег, зато за ним непрерывно следил КГБ. Мама подделала подпись Наума на «согласии родителей», которое было в списке требуемых документов, а отвечая на вопрос о его работе, вписала туманное «на пенсии». Видимо, в частом гребне ОВИРа не хватало нескольких зубьев. В июле мы с мамой, вернувшись из поликлиники под проливным дождем, увидели папу с открытым ОВИРовским конвертом в руке.

— Сентябрь, — выпалил он. — Тут сказано, чтобы вы уезжали до сентября!

В кои-то веки папа выглядел растерянным. Когда дождь кончился, он привел меня в жуткую залитую светом шашлычную, где оркестр шпарил даже в обеденное время. Сказал, чтобы я его не забывала, чтобы писала. Меня потряс его тон, лишенный всякой иронии. Смущенная внезапным проявлением отцовских чувств, я молча сражалась с жестким жилистым мясом.

Следующие два месяца мы медленно преодолевали административные препоны. Как они измывались над нами, жалкими будущими беженцами! Очереди на выписку с жилплощади, очереди к нотариусам — заверять каждый чих своей прежней жизни. А деньги! В довершение ко всей череде мучений и унижений государство ломило огромную цену за отказ от советского гражданства. В общей сложности эмиграция обходилась в двухгодичную зарплату. Мама наскребла денег, продавая книги по искусству, которые присылала ей 03 Нью-Йорка школьная подруга Марина. В долг. Расплачиваться предстояло в долларах.

Фра Анджелико, Дега, Магритт — вот кто финансировал наш отъезд. «Представляешь, Анютик, — восклицала мама, волоча ценные тома в пыльный букинистический магазин, — скоро, скоро мы увидим подлинники!»

Я заметила, что предотъездные хлопоты изменили маму.

Тревожные слезы, горестные сожаления — нет, спасибо. Отъезд представлялся ей не долгим печальным прощанием, а быстрой операцией — безболезненной ампутацией всех этих сорока лет, в течение которых она была гражданином нашей славной Родины. Ампутация, возможно, даже слишком громко сказано: вероятно, советское прошлое казалось ей бородавкой, которая просто отпадет. Или она представляла себе быструю смерть от укола и воскресение в другом измерении, в будущем, в воображаемом там, где, как она чувствовала, было ее место с тех пор, как Люсьен из Мекнеса взял ее за руку на Всемирном фестивале молодежи. Даже я, циничная спекулянтка, позор семьи, не понимала, как нежная женщина, неизменно плакавшая над одним и тем же абзацем в «Войне и мире» и в прямом смысле слова падавшая в обморок, узнавая об отцовских изменах, смогла проявить такую решимость в столь драматических обстоятельствах. Ни разу не видела, чтобы она плакала.

Отсечение прошлого подразумевало расставание с его материальными следами. Злобствующая брежневская Родина позволяла увезти по три чемодана на человека. Мама взяла на нас обеих по одному, и небольшому: узкий черный виниловый и уродливое убожество, напоминавшее распухший рассыпающийся кирпич. Она старательно игнорировала подробные списки необходимых вещей, ходившие среди евреев — предателей Родины. Личные вещи, вещи для продажи в перевалочных пунктах — Вене или Риме. В число последних входили скатерти и наволочки с ручной вышивкой, фотоаппараты «Зенит», матрешки и заводные игрушечные цыплята, пользовавшиеся, судя по всему, ажиотажным спросом на блошиных рынках Вечного города. А также сувениры с серпом и молотом — за них сентиментальные итальянские коммунисты отваливали приличную сумму.

И в целом: «Все, что вам дорого».

В нашем мини-багаже лежали: одно небольшое одеяло, два комплекта столовых приборов, два комплекта постельного белья, две чешские тарелки в розовых цветах, а в качестве «того, что нам дорого» — безобразная керамическая грузинская ваза. У нас почти не было одежды и вовсе не было сапог — я из своих выросла, а мамины сильно прохудились. Но она не забыла пустую майонезную баночку — тару для анализа моей мочи. Что если в американских клиниках нет подходящих стеклянных баночек?

— Что тебе дорого? — спросила мама.

Я не знала, что ответить.

У меня была коллекция оберток от заграничных шоколадок. Я их холила, разглаживала большим пальцем и хранила в «Москве и москвичах» Гиляровского. Но какой смысл везти эти капиталистические талисманы туда, где их будет гораздо, гораздо больше? Я обожала звонкие медали дедушки Наума, но он ни за что бы с ними не расстался, да и таможня их не пропустила бы.

К собственному удивлению, я подумала о треклятой школьной форме. Кусачее коричневое шерстяное платье выше колена, которое носили с черным фартуком. Платье раз в год отдавали в химчистку — это в лучшем случае. Но каждую неделю во всех одиннадцати часовых поясах исполнялся один и тот же домашний ритуал — советские мамы отпарывали белые кружевные воротнички и манжеты и пришивали чистые. Моя мама всегда занималась этим в понедельник вечером, она шила и одновременно болтала по телефону. Мы сидели в комнате родителей вокруг низкого трехногого финского столика. Отец обычно склеивал порванные пленки на катушечном магнитофоне. Я смотрела программу «Время». «Выключи это», — шипела мама, когда на экране металлурги Донбасса прилежно перевыполняли планы, дружно всходила украинская рожь, а бровастый дорогой Леонид Ильич заключал в объятия бородатого Фиделя.

Прогноз погоды шел под горько-сладкую мелодию и длился, казалось, целую вечность. В Узбекистане солнечно, плюс двадцать. На Камчатке буран. В Ленинградской области переменные осадки. Широка была наша Родина!

Как я могла признаться родителям, что втайне горжусь этой ее широтой? Что меня теперь гложет мысль: как же я всю жизнь буду ложиться спать, не зная, пройдет ли на Урале дождь? Я ушла к себе комнату и достала школьную форму. Оказалась мала. Учебный год только что начался, но мне, свежеиспеченному врагу-сионисту, не разрешили попрощаться с друзьями. Я прижала платье к лицу и вдохнула его казенный запах. Мне он не внушал такого отвращения, как маме. Я выудила из кармана кусочек Juicy Fruit в серебряной фольге. Из другого — скомканный пионерский галстук. Движимая внезапным порывом ностальгического патриотизма, я повернулась к двери и чуть не объявила маме, что хочу взять галстук — но осеклась. Потому что знала, что она скажет.

Она бы просто сказала «нет».

Мама сказала «нет» и многолюдным проводам. И не пустила родственников в аэропорт — только Сергея. Планировалось попрощаться с семьей в доме маминых родителей за два дня до отлета и провести последний вечер с папой.

На прощальном ужине в Давыдкове клан Фрумкиных был в ударе. Бабушка Лиза наготовила своего обычного варева на два дня, дядя Сашка напился, тетя Юля опоздала, а дедушка Наум — тот неистовствовал и орал. Без остановки.

— Моя родная дочь — предатель Родины!

Затем перешел от обвинений к зловещим пророчествам:

— Ностальгия — это САМОЕ УЖАСНОЕ из известных человеку чувств!

Наум, судя по всему, уже сознался в маминой измене своему покровителю, бывшему командующему Балтийским флотом адмиралу Трибуцу. Герой Великой Отечественной войны его утешил: «Когда она, голодная и холодная, будет умолять нас о прощении, мы поможем ей вернуться!»

Дедушка с удовольствием передал это маме.

— Ты приползешь обратно, — кричал он, — на коленях, через нашу советскую границу! Будешь целовать черную советскую землю!

Мы с двоюродной сестрой Машей пихнули друг друга под столом: всякий знал, что советскую границу охраняют сильно вооруженные пограничники со злющими немецкими овчарками. Нет, назад пути не было.