– Натура, насыщение и Ницше, на самом-то деле.

– Ха! – Бэйб хлопнул Неда по спине и рявкнул так, что его услышала вся заполненная безумцами лужайка: – Ребеночек-то того и гляди народится! – И добавил уже тише, беря Неда под руку: – Послушай, если ты хочешь разобраться в своем положении, не могли бы мы хотя бы отчасти воспользоваться логикой, которой я обучил тебя, едва не истощив при этом мой мозг? Возьми бритву Оккама и отсеки все ненужное, напускающее туман. Оставь только то, что знаешь. Разве я не рассказывал тебе о Зеноне?

– О его парадоксе насчет Ахилла, которому никогда не удастся пересечь финишную черту? Рассказывали.

– Ага, но Зенон способен преподать нам еще один урок. Сейчас я тебе покажу.

Бэйб отвел Неда к высокой ели, косо стоящей на склоне у ограждающего лужайку высокого забора.

– Присядем под дерево. Великие мыслители всегда сидели под деревьями. К тому же это академично. Последнее слово происходит от Академии, рощи, в которой Платон наставлял своих учеников. Даже французский lycee [56] поименован в честь сада Лицеум, в коем читал свои лекции Аристотель. На Будду с Ньютоном просветление, как уверяют, снизошло под деревьями, снизойдет оно и на Неда Маддстоуна. Теперь смотри. Я беру еловую шишку, immobile strobile [57] , кладу ее перед тобой и задаю вопрос: это куча?

– То есть?

– Это куча?

– Нет, конечно.

Бэйб добавил еще одну шишку.

– А теперь куча у нас уже получилась? Нет, разумеется, перед нами всего лишь две шишки. Кстати, тебе никогда не казалось странным, что на нашем языке еловая шишка, fir cone, – это анаграмма хвойного дерева – conifer? Ты мог бы счесть, что Господь в очередной раз напортачил. А посмотри на расположение чешуек. Три в ряд, затем пять, восемь, тринадцать. Ряд Фибоначчи. Какая уж тут случайность, верно? Господь Бог снова выдал себя с головой. Но это вопрос посторонний. Покамест у нас две шишки. Хорошо, добавляю третью. Теперь это куча?

– Нет.

– Добавляю четвертую.

Нед, прислонясь спиной к теплой коре сосны, следил, как Бэйб шарит вокруг, подбирая шишки и добавляя их по одной.

– Да, – наконец сказал он, скорее из жалости к Бэйбу, чем потому, что и вправду так думал. – Теперь я определенно назвал бы это кучей.

– У нас есть куча! – вскричал, хлопнув в ладоши, Бэйб. – Куча еловых шишек! Их семнадцать, голубушек. Итак, Нед Маддстоун поведал миру, что семнадцать предметов официально именуются кучей?

– Ну…

– Семнадцать еловых шишек образуют кучу, а шестнадцать не образуют?

– Нет, этого я не говорил…

– Вот здесь-то и возникает проблема. Мир полон куч вроде этой, Нед. Это хорошо, а это плохо. Это невезуха, а то ужасная несправедливость. Тут массовое убийство, а там геноцид. Это детоубийство, а то просто аборт. Это законное совокупление, а то, по закону, изнасилование. И все они рознятся на одну еловую шишку, не более, и порой одна-единственная, маленькая такая шишечка определяет для нас различие между раем и адом.

– Я как-то не вижу связи…

– Ты сам, Нед, ты сам сказал, что тебя привел сюда заговор. Это все равно что сказать, будто тебя привела сюда куча. Кто он, этот заговор? Почему он? Сколько людей в нем участвовало? Ради чего? Не говори мне, что то была куча, просто куча, не больше и не меньше. Скажи – семнадцать, четыре, пятьсот. Увидь вещь такой, какая она есть, во всей ее сути, сущности, с ее спецификой, с глубиною ее природы. Иначе ты никогда не поймешь и самой пустяковой подробности случившегося с тобой, не поймешь, даже если проведешь здесь тысячу лет и выучишь тысячу языков.

Стояла середина зимы, и весь остров искрился белизной под вечным саваном зимней пелены. Кресла перенесли из солнечной галереи в салон, находящийся в глубине здания. В одной из его арочных ниш Бэйб с Недом, сидя за пластиковым столом, играли в нарды.

Каменные арки, тянувшиеся вдоль стен салона, были единственным, что осталось от монастыря, в котором затем обосновалась лечебница, – пустые, романского стиля, аркады его давали редкий здесь предметный урок архитектуры. Только солнце и облака днем да звезды ночью, ну, и еще округлые холмы, которые летом было видно из окон, и предлагали Неду другие, схожие с этой, возможности использовать в ходе учебы не одно только воображение.

Нарды, в которые они играли, отличались своеобразием. Поскольку комплекта для этой игры в лечебнице не было, они сделали пять бумажных кубиков – и больше ничего. Доска и тридцать фишек существовали только в их воображении. Смехотворная нелепость игры потешала больничный персонал. Правда, однажды двое пациентов разволновались, попробовали вытащить из-под стола воображаемую доску и растоптать ее, – скорее всего, предположил Нед, потому что она угрожала их представлениям о реальном и невидимом. Гордость этих людей, гордость безумцев, способных видеть то, чего никто больше не видит, распалилась, когда они не сумели обнаружить того, что, судя по всему, не было тайной для других. Вследствие слишком сильного воздействия, которое игра оказывала на остальных пациентов, Бэйбу с Недом и разрешили занять эту нишу, удаленную от центральных столов, за которыми сидели все прочие.

Видеть расставленные перед ними фишки не составляло для Бэйба и Неда никакого труда. Они играли по сотне фунтов за очко, и к этому времени Бэйб задолжал Неду уже сорок два миллиона. Напрягаться, чтобы запоминать позиции, им не приходилось, так что они могли вести далеко не простые разговоры на языке, который находили для этого предпочтительным, даже не оспаривая представлений друг друга относительно того, где какая фишка стоит и сколько их остается под конец игры. Временами, как, например, этим вечером, Нед покручивал в пальцах плоский камушек. Бэйб обучил его фокусам с монетами и картами, и Неду нравилось, беседуя, практиковаться во французском сбросе, манипуляциях и так далее.

В последнюю неделю Нед и сам оказался в роли учителя – рассказывал Бэйбу о крикете, игре тому не известной.

Сейчас Бэйб говорил о сочинениях С.Л.Р.Джеймса, историка и социального мыслителя, которого он очень любил.

– Жаль, что больше мне его почитать не придется, Томас, – вздохнул Бэйб. – Я всегда пропускал его посвященные крикету лирические пассажи. Джеймс связывал эту игру с жизнью в Западной Индии, с колониализмом, Шекспиром, Гегелем – с чем ни попади. Я, в тогдашнем моем молодом пуританском невежестве, считал его рассуждения сентиментальным вздором.

– Знаете, я был хорошим игроком, – сказал Нед. – Думаю даже, что, обернись все иначе, я играл бы за Оксфорд, а то и за команду графства. Господи, какая нелепость говорить о крикете по-итальянски. Может, сменим язык?

– Определенно, – ответил Бэйб по-голландски. – Этот подходит намного лучше, тебе не кажется? В Голландии немного играют в крикет.

– Вроде бы. Отец преклонялся перед князем Ранжитсинжи. Я вам о нем не рассказывал? Золотой век крикета. Говорили, что следить за скольжением его ноги было все равно что любоваться Тадж-Махалом при лунном свете.

– Я как-то видел Тадж-Махал при лунном свете. Разочаровывающее зрелище, наподобие…

– Я знаю, – с ноткой нетерпения в голосе прервал его Нед, – вы рассказывали. Я плохо спал этой ночью, отец снова являлся мне во снах.

– К середине тутошних долгих зим мозг всегда обращается к прошлому, – заметил Бэйб, принимая дубль Неда и пододвигая к нему кубик. – Кости в плечах ноют, ты вертишься. Ничего, весна уже недалеко. Тогда тебе полегчает. – И Бэйб еле слышно насвистел мелодию.

– «Валькирии», – сказал Нед. – Акт первый, сцена третья. «Siehe, der Lenz lacbt in den Saal» Смотри, весна улыбается в окна.

– В самое яблочко. А это? – Бэйб посвистел еще.

– Да ну их совсем, – отмахнулся Нед, переходя на английский. – Я сегодня не в настроении подвергаться экзамену. Я все еще хочу знать, понимаете. Мне нужно знать.

вернуться

56

Лицей

вернуться

57

Неподвижную шишку (лат.)