А потом мокрый вскочил в избу – и к ней. А она – вкруг стола. Визг, шум. Будто другой совсем. Но ненадолго. Потом опять посумрачнел, вышел на порог и, скрестив руки на груди, глядел и глядел куда-то вдаль, будто за стенами Детинца, за лесами различал что-то лишь ему одному доступное. И тогда увидела Ольга на лице его уже знакомую ей тень непонятного, что отгораживало Тимофея, делало его чужим и трудным.
…Ольга налила в светильник медвежьего жира, зажгла клок пакли и решительно стала накрывать на стол. Положила горбушку ржаного хлеба, поставила миску пшенной каши, села рядом с Тимофеем.
– Я-то повечеряла, – обманула она и отщипнула от горбушки кроху.
В ушах ее блеснули подвески – уточки с яхонтами.
– Это откуда? – спросил Тимофей, рассеянно глядя на подвески.
Ольга покраснела, подняла ясный лик:
– Тетя подарила…
– Ладны какие! – залюбовался Тимофей. – Ты в них еще краше. – Он притянул ее к себе, неподатливую, упирающуюся.
– Ну что ты вздумал… Ешь, пока не простыло.
Тимофей неумело ткнулся губами в ее голову, укололся гребнем. А на душе как-то сразу посветлело, стало легче. Думал: «Пока Олюшка рядом – все одолею. Не покривлю совестью: тем и послужу Новгороду, что расскажу о нем правду. Правду о том, что есть тайный совет, что на вече все подстраивают, что стонет земля новгородская под пятой у бояр. Вот это и будет тем „Словом о Новгороде“, о котором мечтал когда-то, идя за Олюшкой, слагая песню о Волхове…»
Он сел писать.
Сменялись дни. Он забывал о пище, вскакивал ночью, чтобы записать на бересте строку, плакал и смеялся над ней. Он не помнил времени, когда был счастливее, чем сейчас. Все прежде сделанное казалось ничтожным, неумелым, и верил: то, что делает ныне, наконец настоящее, ради чего появился на свет и жил.
Но потом, перечитывая написанное, исступленно разрывал кору: «Не то! Не то!»
Порой вспыхивала, как черная молния, мысль: «Не дадут дописать!» Но шептал:
– Нет, напишу… пусть не при мне… пусть потомки прочтут, им поведаю правду…
На четвертый день Тимофей решил выйти подышать свежим воздухом. Его тянуло к Волхову. Было у него там излюбленное место на крутом берегу, возле могучего дуба. Отсюда открывались широкие дали, здесь хорошо думалось.
Тимофей вышел на улицу. Накрикивали тепло галки, было безветренно, от чистого крепкого воздуха кружилась голова.
Скоро весна!
И хотя сейчас еще заметены снегом и черная, в трещинах, кора липы, и подвески орешника, и темные шишки ольхи, а все же улавливал Тимофей приближение весны. Она чудилась ему в робком запеве побуревших за зиму овсянок, в усилившемся запахе тополиных почек. Ему на мгновение показалось даже, что в сосновом бору начали свое бормотание тетерева.
Тимофей поднял голову, прислушиваясь, и только теперь заметил, что в городе царит какое-то тревожное оживление. Тревога невольно передалась и ему; она усилилась, когда в городе забили колокола.
Пока Тимофея не было, к нему в избу пожаловал нежданный гость. У ворот остановились сани, запряженные серыми, с голубым отливом конями, известными всему городу.
Ольга замерла у двери, увидев входящего посадника Незду. Он окинул ее зорким взглядом, сказал ласково:
– Пришел проведать Тимофея… Что, все недужит?
Незду беспокоило долгое отсутствие Тимофея: не взбрело бы болтать в городе о поручении.
– Да… нет… – пролепетала чуть слышно Ольга, в смятении думая, что Незда пришел из-за Лаврентия. – Вышел кудась… К реке…
– Забыл Тимоша муку-то взять – пришлю, – все с той же ласковой участливостью сказал Незда. – Не голодать же вам.
Он подошел к столу, заваленному берестяными листами, присел, не снимая собольей шапки, стал перебирать листы. И вдруг побагровел, желваки забегали на щеках. Ольга испуганно глядела на посадника. Незда читал: «Лютый глад осьминка ржи по гривне… Люди едят мох, желуди, конину, иные древесну гниль толкут… Трупы на улице, Торгу и путях, и всюду… Беда на всех… скорбь и тоска зрящим детей, плачущих о хлебе; богатеи же, чьи души и совесть заросли, наживаются на горе народном, тайно замышляют извести люда поболе…»
Незда резко встал. Остервенело разорвал берестяной лист, что читал, остальные начал совать за пазуху шубы. С такой силой пнул лавку, что она с грохотом повалилась на пол.
– Отплатил, нечестивец, за то, что кормил! – в бешенстве прокричал он и быстро пошел к двери.
Во дворе отрывисто и так громко, что Ольга слышала, приказал двум ожидавшим его блюстителям:
– Тимофея сыскать у реки… Посадить в яму.
Отпустил сани. Грозный, налитый гневом, пошел улицей. «Сгною, дьявольское отродье, за вражьи наветы! Сгною!»
Возле Детинца Незду нагнал посланец Митрофана задыхаясь от скорой ходьбы, сказал.
– Отец владыка… к себе кличет… Немедля!
Незда недовольно нахмурился: «Больно много старый хрыч власти взял: „Немедля!“ Вон и на торговлю лапу наложил, разослал приказы: „Воск, и мед, и свинец, и квасцы, и ладан весить на крюк, под церковью, а таможенникам в то не вступаться…“ „Немедля“! Нам недолго и другого избрать. Шепну черни, что не блюдет ее, и вся недолга». Но шаг ускорил.
Только войдя во владычный двор и минуя каменные поварни, питейные погреба, снова придержал шаг – не к лицу посаднику бегать. В саду притаились осыпанные снегом яблоньки и молодые тополя, шныряли зеленоватые крючконосые клесты, залетевшие сюда из леса.
Проходя владычными покоями, Незда приметил какого-то высокого человека в монашеской одежде. Тот поспешно отступил в нишу, опустил голову так, что тень закрыла его смуглое лицо. Но посадник успел узнать суздальского сотника Елисея Друбина. Незда видел его однажды во дворце у князя Всеволода, запомнил этот взгляд темных продолговатых глаз.
«Так и ведал! Старая лиса снюхалась с Юрием, сыном Всеволода, – смекнул посадник, думая о владыке. – Небось замыслил мне шею свернуть! – Он укоротил шаг, чтобы успеть обдумать важное открытие. Решил: – Случай представится – расскажу на вече об этом Елисее, подниму всех своих».
Человек, узнанный Нездой, был действительно сотником Друбиным, которого послал к Митрофану князь Юрий спросить: «Не время ли? Поддержит ли город? Мстислав ушел на Днепр. Не время ли расправиться с непокорливым боярством?»
Достаточно было Незде взглянуть на владыку, чтобы понять: тот чем-то очень встревожен. Белое отечное лицо его было озабочено, отвисшие синеватые мешки под глазами набрякли более обычного, властный вырез ноздрей стал резче. На владыке длинная черная ряса, пухлые пальцы его нервно сжимают посох.
– Окаянные крамольники затевают смуту бесовскую, – обратив на Незду тяжелый, давящий взгляд, сообщил он так, словно они давно уже вели разговор. – Во всех концах сбирают веча – болота смрадные. Кричат, что их на Торжок хотят отправить со злым умыслом… Откуда? – со сдержанной яростью в голосе спросил он и выпрямился в кресле. – Тебя, посадник, вопрошаю: откуда ведомо им то, что тайно решали?
Незда молчал, и вдруг всплыла строчка, прочитанная только что в избе Тимофея: «Тайно замышляют извести поболе…» А и впрямь, откуда подлый Тимофей мог проведать?
Незда вынужден был рассказать владыке о том, как поручил Тимофею вести летопись (не сказал – жизнеописание) и что из этого вышло. Он достал из кармана и протянул Митрофану берестяные листы. Владыка, кивнув посаднику, чтобы сел, начал внимательно читать. Прочитав, не торопился говорить, и Незда знал – осуждает. За все: и за то, что не сдал самое ценное из своей библиотеки в соборную, и за то, что завел своего летописца, не сказав об этом прежде…
«Довертелся, честолюбец! – зло думал владыка, поджав губы. – Погоди, чернь распластаем – не быть те боле посадником».