– Ты чего? – испуганно спросил Тимофей.

– Телу крепость достаю, – еще плотнее прижимаясь к дереву, убежденно ответила Ольга.

Ходила она и дома опрятно одетой: в червчатом летнике из зуфи, в зеленых сафьяновых сапожках, подаренных Тимофеем, на голове постоянно носила голубой подубрусник,[18] от которого глаза ее становились еще голубее.

Хозяйство Ольги было внизу, в подизбице. Здесь стояли, как на смотру, кадь с зерном, горшки, оплетенные берестой, деревянное корыто для теста, ведра и кувшины. Ольга любила готовить пищу и от тетки переняла умение поварить.

Она знала секрет, как делать подовые пироги из квашеного теста и пряженые из пресного, начиненные мясом и кашей. На масленицу напекла такие – с творогом, яйцами и рыбой, – что слюнки текли. А в постные дни готовила отменные пироги с рыбой и горохом на льняном масле.

Она знала секрет, как по-особому квасить капусту, приготовлять злой хрен, редьку в патоке. В кладовушке у нее появились засоленные в запас огурцы, моченые яблоки, набирающие соки под тяжестью нагнетного камня.

Но самую большую радость приносили Тимофею те вечера вдвоем с Ольгой, когда они, уже затушив лучину, шептались в темноте.

Может быть, именно в этом тихом журчании шепота и была самая большая сладость, самое большое счастье? И он, вообще-то безмолвник, шептал ей, что когда-нибудь напишет «Слово о Новгороде» и оно потрясет людские сердца, нарисует красками, ласкающими глаз, невиданные буквы…

Ольга лежала тихонько, не шелохнувшись, оцепенелым камушком, думала с обидой: «Все у него не как у людей… Нет того, чтобы обнять до хруста… завел свое – буквы да слово! А я? Вон Лаврентий и сейчас вьется – обещает золотые подвески. Да не нужен вовсе! Спать хочется, а скажешь – обидится».

Тимофей облизнул пересохшие губы.

Она с готовностью спросила:

– Дать пить? – и, не дожидаясь ответа, вскочила, прошлепала босыми ногами по полу, налила в ковш вишневой настойки, разбавила ее водой.

Оттого, что услужала Тимофею, получала какое-то особое удовольствие: все становилось ясным – и для чего она с ним, и что ей надо делать.

Тимофей пил в темноте, а Ольга, поднося к его губам маленькую теплую ладонь, заботливо собирала в нее вишневые косточки, чтобы не насорил.

Напоив его, она легла рядом, и снова потек убаюкивающий, докучливый шепот о непонятном ей и ненужном.

Ольга бесшумно зевнула до слез.

– Ты внемлешь? – спросил он ласково и, проведя рукой по ее глазам, ощутил влагу. Радость обожгла его: «Это она за меня переживает».

– Внемлю, – сонно ответила Ольга, и скоро он различил мерное ее посапывание.

«Как малого дитя сморило, – Тимофей с нежностью погладил длинные пушистые ее волосы. – Лада моя». Не спалось. Он соскользнул со скамьи, вышел на крыльцо.

Город чутко дремал. Неясно вырисовывалась на сером небе одноглавая церковь. Прокричал за рекой кочет и, захлебнувшись сонливостью, умолк. Притаившись, спали в низинах серовато-курчавые сады. Лишь изредка порыв ветра перебирал их листву, и казалось, она что-то сонно шепчет.

«Какая Олюня душевная! – думал Тимофей. – Во всем будет опорой… Доброе сердце будет опорой».

И даже тот холодок отчужденности, что иногда открывал он в ней, Тимофей объяснял неразбуженностью чувства, и от этого Ольга становилась ему еще милее и ближе.

– Все придет, все придет… – прошептал он, и ему захотелось написать похвальное «Слово женщине», как писали когда-то гимн солнцу.

«Все лучшее, что есть на свете, соединилось с твоим именем, о женщина! – слагал он „Слово“. – Ты – невеста, мать, возлюбленная, сестра… В тебе так много ласковости, привязанности, заботливости, с тобой становишься чище, и хочется сделать что-то наилепшее,[19] благое, чтобы ты, гордясь, улыбнулась благодарно… Что может быть краше девичьей поступи, краше начала любви, когда все неясно, полно особого смысла…

Ласкает глаз молодой дубок, влечет к себе величавая гладь Волхова, но что может быть купавее[20] улыбки матери, зрящей свое усыпающее чадо?»

Начинался неторопливый синевато-молочный рассвет. Бледнела и таяла сиротливая луна. По-утреннему внятно клекотал Волхов.

У берега, просыпаясь, заворочались, заполоскались чирки. В сторону от реки пролетела черно-желтая иволга, скрылась в редколесье, и уже оттуда донесся ее удивленный крик.

Но вот на зеленовато-бирюзовом небе проступили розовые и янтарные прожилки, они становились все ярче, сочнее, и наконец над землей поднялось спокойное, веселое солнце, и заиграла, переливаясь, густая роса на желтых цветах касатика, и начали утренний благовест птицы в садах, покрытых розовым цветом яблонь.

«Минет сто, двести, пятьсот лет, – думал Тимофей, – все так же над головой будут проплывать облака, нескончаемо катить свои быстротечные волны могучий Волхов… От нас не останется даже праха… И все же мы останемся! Останутся деяния наши, человечьи чувства… и неувядаемо будет сиять великая краса, и какому-то другому Тимофею восхочется при виде березки припасть ланитой[21] к ее белоснежной коре…»

Он пытался представить себе эту жизнь людей через пятьсот, семьсот лет и не мог.

О чем будут они мыслить? Как одеваться? Какой будет вот эта Холопья улица, что расстилается сейчас перед ним?

И кто ведает… может быть, другой Тимофей в одежде, совсем непохожей на его, с жизнью, совсем непохожей на его, будет стоять на пороге совсем иной избы и ждать пробуждения иной Ольги? Она будет такая же, как его, и совсем другая.

Но как ни силился Тимофей представить тот дальний век, воображение отказывало ему – все было словно в густом тумане.

Только знал и верил: будет лучше, несравненно лучше – правдивей и краше.

РАЗДУМЬЯ

Тимофей не заметил, как очутился за городом, в знакомых местах, где в отрочестве играл с Лаврентием в смелых людей, лазил по пригоркам, открывал тайные пещеры.

Недавно прошел дождь, и капли на кончиках ивовых веток походили на светляков. В свежем воздухе разлилась тишина. Пахло мятой и осенней болотной водой. Как и прежде, гляделась в речную гладь, любуясь своими белыми, словно выросшими из холма, стенами, церковь Спаса-на-Нередице. Возле самого купола ее чудом примостилось деревце, изо всех сил тянулось ввысь.

Тимофей вошел в церковь. Его охватила гулкая прохлада. Через узкие оконные прорези на каменные плиты легли неяркие лучи солнца – их появление здесь было неожиданным.

Он долго разглядывал щедро расписанные стены. Под самым сводом поднял для благословения десницу белобородый святитель Григорий в белом подризнике, в голубой с тремя черными крестами епитрахили, в красном плаще, шитом золотом, поглядывая вниз. Краски казались прозрачными, а вся фигура – легкой, летящей.

Великомученица Варвара в красной мантии с запоной будто покачивала подвесками в крохотных ушах. Тимофей подивился этим подвескам: уж больно мирскими они выглядели.

Но особенно поразила его картина Страшного суда: богач, корчась в адском пламени, молил бедного Лазаря дать ему каплю воды, а сатана протягивал богачу сосуд с огнем: «Друже богатый, испей горящего пламени».

Такая надпись в княжеском храме! Неспроста отец рассказывал Тимофею о мастере Петровиче, что осмелился сотворить подобное, а учитель Авраам говорил: «Ты пойди, пойди туда, погляди-ка получше – может, младенец, что и уразумеешь…»

По правую сторону горнего места, в нише, изображен был пещерный пророк Илья. У него буйные волосы, седая борода. «Тоже земной, – подумал Тимофей. – Дивно умеют стенописать гречины, а все ж надобно писать нам по-своему, вот так, как Петрович, чтобы похожи были на Кулотку, на отца моего, на Ольгу…»

Тимофей покинул церковь и стал спускаться с холма.

Заплетала следы трава. Во влажной низине оврага желтели заросли курослепа, цвел голубой шлемник. На дальних полянах дразнила желтыми язычками шершавая кульбаба. А в лугах развевал по ветру пряди козлобородник, цвела лиловая мята и назойливо выкрикивала свое «киги! киги!» пигалица, будто что-то выпрашивала или скучно жаловалась. «Ведь вот поди ты – каждая птица свое платье и голос имеет», – подумал Тимофей.

вернуться

18

Женский головной убор из тафты.

вернуться

19

Наилучшее.

вернуться

20

Красивее.

вернуться

21

Щекой.