Хал вдруг спрашивает, не угробил ли я ещё велосипед, который он продал мне две недели назад.
Да, говорю, почти. На подъёме вырвал третьей звёздочке два зуба.
Вдруг я встаю и, не прощаясь, отваливаю через посудомоечную. Брюнетка почему-то идёт за мной, но я отталкиваю её, и она наступает ногой в чан с тестом. Белая голова кусает её за ступню и не отпускает. Я успеваю выбежать.
Сажусь за руль, улицы летят через горло, тоннель на Geary Street выныривает в Japantown – и тут я понимаю, что мне безразлична не только разделительная полоса, но и цвет светофора. И тогда я начинаю разговаривать с самим собой, очень громко. Я говорю себе примерно так: «Внимание. Это светофор. Он жёлтый. Поднял правую ногу и опустил на тормоз. Жмёшь. Медленно, не резко. Останавливаешься, вот полоса. Хорошо. Теперь светофор зелёный. Поднял ногу, опускаешь на газ, он справа. Медленно опускаешь. Медленно! Жмёшь не до конца. Молодец».
Наконец паркуюсь у океана и ухожу в грохочущую темень пляжа.
Ноги вязнут в песке.
Неподалёку от линии прибоя горит костёр. У него сидят подростки, поют и глушат Budweiser, упаковки которого выхватывают отблески мечущегося от ветра костра.
Они не видят меня, я заваливаюсь на холодный песок и нагребаю вокруг себя бруствер, чтоб не задувало.
Глаза привыкают к безлунной темноте, и ряды серых холмов наплывают на переносицу, обнаруживая источник горькой водяной пыли, которая покрывает лицо. Я смотрю на звёзды и вижу спутник. Он быстро карабкается по небосводу. Спутник довольно яркий, крупнее Венеры. Возможно, это – космическая станция.
Наконец я засыпаю – и на рассвете меня будит Юрий Гагарин. Этот полицейский не то чтобы двойник Первого Космонавта, просто очень похож. Он слепит меня фонарём, хотя уже светает. Левой рукой больно сжимает плечо.
Я поднимаю голову. Угли от костра ещё дымятся.
Вдалеке, огородившись от ветра колясками с коробками и мешками, спят, свернувшись калачиком, два бомжа.
Я достаю из кармана мятую фотографию Юрия Алексеевича Гагарина в скафандре – я вырезал её вчера из San Francisco Chronicle. Протягиваю полицейскому.
Он всматривается и расплывается в улыбке:
– Got you, man.
Уходит.
Океан за ночь стих, ворочается.
Пасмурно. Пепельные волны теплеют от невидимого рассвета.
Чайка зависает надо мной, вглядываясь в объедки, разбросанные вокруг кострища.
Я вижу, как дрожит перо, выпавшее из строя.
На крышах мира
Я люблю гулять по крышам Иерусалима. Отсюда видно столько неба, отсюда так хорошо просматривается закат, благодаря которому чудится, что весь город обитает на краю какого-то золотистого безбрежья: взгляд не способен упереться в видимый горизонт, поскольку отдалён спуском в пустыню.
Днём в Иерусалиме надо много пить. Обезвоживание наступает незаметно из-за коварной сухости воздуха. Если вы рухнете в обморок в толпе – вас спасут. Если вы в пустыне – это смертельно опасно, и опасно это также в безлюдных местах, например на крышах города.
Я обожаю гулять по крышам, заглядывать в дворики, аккуратно подкрадываясь, а кое-где и подползая. Это такое удовольствие – заглянуть внутрь города, полного подпорных стенок, оград, закоулков, разделённого на кварталы с высоченными каменными перегородками: поверху они усыпаны осколками вмурованного стекла. Это очень древнее стекло. Настолько древнее, что оно стало матовым, ослепшим от восходов, полдней и закатов.
Однажды я бродил в полном одиночестве по крышам, как вдруг в одном из мест, после какого-то мостика и поворота, увидел старика с зонтиком от солнца в руке. Он шёл пошатываясь. Не успел я оглядеться, как вдруг старик присел на бортик, огибавший край крыши, и сполз в обморок.
Я поспешил прийти к нему на помощь. Он был без сознания. Я подложил старику под голову зонтик, расстегнул ему ворот рубашки и хотел влить воды в его губы, как вдруг отпрянул. Я увидел, что на шее топорщится край кожи… нет, силикона. Да, это был край маски – одной из тех силиконовых масок, которыми пользуются для розыгрышей или на Хеллоуин, когда хотят кого-то внезапно напугать пришествием какого-нибудь злобного старикана с огромными железными когтями.
Мне стало не по себе. Крыши Иерусалима. Ни единого человека вокруг. Передо мной только что упал в обморок человек, шедший куда-то под немилосердным солнцем в силиконовой маске, в этой сверхъестественной жаре…
Срочно снять маску! Это я и проделал. Я сорвал со старика маску – и обомлел: передо мной на иерусалимской безымянной крыше лежала молодая красивая женщина, одетая в парусиновые брюки и мужскую рубашку. Маска освободила русые волосы, и они разметались по её плечам.
Прошло несколько минут. Я запомнил их навсегда.
Понемногу она пришла в себя. Попила воды и смогла объяснить по-английски, где остановилась. Я знал этот дешёвый отель «Петра», с его верхних этажей открывается прекрасный вид на бассейн Езекии. Я предложил свою помощь, и она, опираясь на мою руку, потихоньку повела меня куда-то.
По пути выяснилось, что она шведка, что давно вышла замуж, но всё ещё бездетна. Маскарад был устроен ею по одной только причине: оказывается, в Стене Плача, в той её части, куда пускают только мужчин, есть особенный «детородный» камень, дотронувшись до которого при молитве женщина наверняка забеременеет.
Маску она надела, чтобы беспрепятственно оказаться у мужской части Стены Плача, где долго молилась под палящим солнцем. А на обратном пути заплутала, замечталась и не успела снять маску.
Вот так я познакомился с Маргарет. Она оставалась в городе ещё неделю, и всё это время мы не расставались. Через год я получил от неё письмецо с одним только словом: «Михаэль». Так я узнал, что родился мальчик, которого назвали моим именем.
Хемингуэй
В те времена всем дырам Москвы я предпочитал бар «Хемингуэй» напротив кинотеатра «Новороссийск». Кто жил в то время, помнит это забавное место. А кто не помнит, тот не жил.
В этом баре можно было надраться пинаколадой, хотя никакого отношения к Хемингуэю это пойло не имело. Мы называли его «блевонтина».
Обретался я тогда в сквоте на Цветном. Это был клоповник в общежитии МВД. В конце девятнадцатого века здесь размещалась гостиница, а теперь дом подлежал капитальному ремонту, так что жильцы оказались выселены.
Народ в сквоте был разный. Наркомов хватало. Иных выносили от передоза. Появлялся там и Летов, а в комнате напротив нашей обитал бешеный художник Беня, обклеивавший коридор своими коллажами. Коридор был такой длинный, что изгибался в перспективе вниз и вправо, следуя за просевшим за столетие фундаментом.
В «Хемингуэй» я заявлялся в сумерках. Я и сейчас обожаю московские закаты, а тогда каждый день выходил на «Боровицкой», перелезал через строительные щиты и пробирался в разрушенный реставрацией Пашков дом. Опасаясь сторожей с собаками, я вскарабкивался на антресоли, а оттуда потихоньку вылезал на купол. С макушки этого холма открывался лучший вид на закат над нашим таинственным городом. Огненные облака затапливали излучину реки, кирпичное барокко Замоскворечья, скаты крыш и карнизы, пыльные окна впитывали солнечные лучи, и город представал словно в царском облачении.
В тот вечер я познакомился с девушкой, которую оставил кавалер. Сначала они о чём-то долго говорили, сидя за стойкой. Пили водку. Я рассматривал его мокасины, прислушивался к изысканному запаху мужского парфюма. Как вдруг она говорит:
– Пошёл вон, Серёжа. Читай по губам: «Пошёл вон».
Оставшись одна, девушка – хрупкая, в шёлковой тесной блузке, с золотыми часиками на запястье, – заказала пинаколаду и пересела на освободившийся стул.
В «Хемингуэе» народ куролесил чуть не до рассвета. Но мы ушли раньше и быстрым шагом добрались до Цветного.