Вряд ли правы те исследователи романа, которые усматривают в последних словах Левина проекцию афоризма Канта: «Звездное небо над нами, нравственный закон в душе». Человек, по Канту, обладает a´priori способностью действовать согласно внутреннему нравственному повелению. Категорический императив заявляет о себе как нечто независимое от обстоятельств, как безусловный нравственный принцип, следование которому утверждает главенство долга перед собой и обществом. Следование высшему нравственному повелению предполагает свободу человека, его независимость от религии и других моральных установок со стороны.

Внутреннее состояние души героя пока не свободно, оно еще пребывает в сетях феодальной иллюзии, согласно которой можно выстроить социальную гармонию между барином и мужиком. Одна из формулировок категорического императива предполагает адекватность максимы воли отдельного человека принципу всеобщего законодательства. Над необходимостью связи своего отдельного «Я» с законом большей части трудового человечества задумывается Левин. Ему даже кажется, что он и народ — одно целое: «Я сам народ».

Н. Н. Гусев был убежден, что

«ни один из положительных героев предыдущих произведений Толстого не подходил так близко к народу, как Левин, который считает трудовое крестьянство «лучшим классом России» и преклоняется перед напряженным самоотверженным трудом крестьянина в рабочую пору»[224].

Такое истолкование образа Левина расходилось с тем, что писала о нем современная Толстому критика. Дело доходило порой до унизительных определений (типа «коровий барин»). Но самая жесткая критика не в адрес романа (он был оценен по достоинству), а в адрес размышлений Левина о народе и Восточном вопросе прозвучала в статьях Ф. М. Достоевского («Дневнике писателя». Июль — август 1877).

Левин, по твердому убеждению Достоевского, не «сам народ», а «это барич, московский барич средне-высшего круга, историком которого и был по преимуществу граф Л. Толстой. Хоть мужик и не сказал Левину ничего нового, но всё же он его натолкнул на идею, а с этой идеи и началась вера. Уж в этом-то одном Левин мог бы увидать, что он не совсем народ и что нельзя ему говорить про себя: я сам народ. […] вот эти, как Левин, сколько бы не прожили с народом или подле народа, но народом вполне не сделаются, мало того — во многих пунктах так и не поймут его никогда вовсе»[225].

По мысли Ф. М. Достоевского, Левин, призванный являть собой «противоположность тех ненормальностей, от которых погибли или пострадали другие лица романа», сам «еще не совершенен», ему «всё еще чего-то недостает». Акцентировка на сомнениях и метаниях Левина вызвана, думается, желанием Достоевского «помочь Толстому» сохранить лицо гуманиста в глазах читающей публики: незавершенность духовного развития героя снижала планку серьезности и обоснованности его суждений о Славянском вопросе и добровольцах.

Позиция самого Достоевского хорошо была известна русской общественности. На протяжении многих лет он отстаивал почвенническую идею, понятую как обращение к тому лучшему, что есть в русском человеке и в судьбе России, что имеет цивилизационное значение не только для отдельной страны, но и для человечества в целом. В 1870-х гг., как он полагал, начался процесс такого объединения славянских народов под эгидой России, который должен был перерасти «в соединение всего человечества».

«…Славянофильство, кроме этого объединения славян под началом России, означает и заключает в себе духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия, во главе объединенных славян, скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом, начала которого лежат в гении славян, а преимущественно в духе великого народа русского, столь долго страдавшего, столь много веков обреченного на молчание, но всегда заключавшего в себе великие силы для будущего разъяснения и разрешения многих горьких и самых роковых недоразумений западноевропейской цивилизации. Вот к этому-то отделу убежденных и верующих принадлежу и я» (XXV, 195–196).

Через год после сербских событий 1876 г. появилась «скандальная» VIII часть «Анны Карениной» с резкой критикой Славянского вопроса. Достоевский четко очертил претензии со стороны Левина к сторонникам ополчения и самому ополчению. Сущность взглядов героя, близкого, но не равного автору, была сформулирована критиком в пяти тезисах: 1) народ не понимает и потому не разделяет «национального движения» в защиту славян; 2) это движение «нарочно подделано» известными лицами и поддержано продажными журналистами; 3) «все добровольцы были или потерянные и пьяные люди, или просто глупцы»; 4) «подъем русского национального духа за славян» был «подделан вопреки» воли властей; 5) «все варварства и неслыханные истязания, совершенные над славянами, не могут возбуждать в нас, русских, непосредственного чувства жалости», «такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть» (см. XXV, 194).

Критике со стороны Достоевского подвергается главное открытие героя — вера Левина в Бога.

Левин полагал, что вера эта у всех одна и одинакова во все времена. Каждый верующий — частица того общего, что роднит всех на этой земле, и в этом общем цель отдельного человека совпадает с целями всех других людей и с целью церкви как объединяющей их организации. Левинские раздумья по этому поводу тоже напоминают некоторые кантианские установки, в частности вторую формулировку категорического императива: действовать надо так, чтобы ты не относился к человечеству, как в твоем лице, так и в лице всякого другого, только как к средству, но всегда в то же время и как к цели.

«Да, то, что я знаю, — утверждает Левин, — я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует церковь» […]

И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушило главное — веру в Бога, в добро как единственное назначение человека.

[…] главное, постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей, мудрецов и юродивых, детей и стариков — со всеми, с мужиком, с Львовым, с Кити, с нищими и царями, понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим» (19, 381).

Ф. М. Достоевскому такая постановка вопроса о вере показалась сомнительной.

«…Левин, — вопрошал он, — уверовал, — во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задает этот вопрос: «Неужели это вера?» Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера […] А веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом всё рухнет» (XXV, 205).

Сомнения Достоевского, как известно, оказались пророческими. Толстой пошел по пути религиозного реформаторства, отрицая церкви, обряды, иконы. В конце 1880-х гг. стал активным читателем сочинений Канта и не мог не ощутить духовно-философского родства между собой и немецким философом.

В финале «Анны Карениной» — предчувствие этого духовного переворота, канун взрыва изнутри. Гармония Левина с миром и с собою давала ощущение радости бытия и возможности постоянного обновления. После трагедии Анны надо было обратить взоры читателя к Горним Высям и идти к ним через рост души, «разумение жизни» («властен вложить»), через обретение свободы, независимости от обстоятельств. Все это утверждалось писателем, который в этот момент был наиболее близок к православию, почти выцерковлен, и, как говорят факты, еще не стоял в оппозиции государству, был государственником. Так что в конфликте с М. Ф. Катковым в дальнейшем предстоит разбираться особо. Ведь не случайно в одной из статей о Левине Достоевский пишет: