Достоевский, часто бывая в Европе, чувствовал недружелюбное отношение к России со стороны власть имущих:
«Нам все не верят, все нас ненавидят, — почему? да потому, что Европа инстинктом слышит и чувствует в нас нечто новое и на нее нисколько не похожее. В этом случае Европа совпадает с нашими западниками; те тоже ненавидят Россию, слыша в ней нечто новое и ни на что не похожее» (XXVII, 62).
Желая примирения партий в России, Достоевский в то же время понимал невозможность этого в силу ненависти западников к русскому мужику и стране в целом. Но даже не столько это волновало его, как присутствие «западников» во властных структурах, участие их в разложении верхов и подталкивании народных масс к революции.
«Кавелину. «Нет славянофилов и западников как партий». Это неправда, — без йоты сомнения восклицал Достоевский. — Именно в последнее время образовались в партии — славянофильство, правда, едва-едва, но западничество — это партия во всеоружии, готовая к бою против народа, и именно политическая. Она стала над народом как опекающая интеллигенция, она отрицает народ, она, как вы, спрашивает, чем он замечателен, и, как вы, отрицает всякую характерную самостоятельную черту его, снисходительно утверждая, что эти черты у всех младенческих народов. Она стоит над вопросами народными: над земством, так как его хочет и признает народ; она мешает ему, желая управлять им по-чиновнически, она гнушается идей органической духовной солидарности народа с царем, и толкует о европейской вздорной бабе (читай «революция». — В. Р.) (Бабу вздорную мы эту) и, конечно, только для себя зовет эту бабу, для увенчания здания, чтоб быть похожими на европейцев, а народ опять скуем. Ибо, если народ не захочет промежуточной бабы между собой и царем, а всё по-прежнему будет верить, что он — дети, буквально дети, а царь — отец, то ведь остается опять сковать народ.
Вот ведь ваши идеалы! Как же вы не партия? Разве не с вами известная сила? И кому, кому в руку вы работаете — заходило вам это в ум, г-н Кавелин?» (XXVII, 58).
Апокалипсически звучит продолжение мысли о будущем человечества, попавшего под пресс финансово-экономической машины:
«Бисмарки, Биконсфильды, французская республика и Гамбетта и т. д. — всё это, как сила, один только мираж, и чем дальше, тем больше. Господин и им, и всему, и Европе один только жид (у Достоевского жид не как национальность, а как властелин капитала. — В. Р.) и его банк. И вот услышим: вдруг он скажет veto, и Бисмарк отлетит как скошенная былинка. Жид и банк господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо им он с корнем вырвет христианство и разрушит ее цивилизацию. И когда останется лишь одно безначалие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он останется меж собой в единении, а когда погибнет всё богатство Европы, останется банк жида. Антихрист придет и станет на безначалии» (XXVII, 59).
Это в будущем. Но в 1881 г. Россия, согласно логике умеренных либералов, вынуждена влачить жалкое существование. Излагая эту логику, Достоевский не без иронии заметил:
«Правительственная административная машина — это всё, что нам осталось. Изменить ее нельзя, заменить нечем без ломания основ. Лучше уж мы сами сделаемся лучшими — говорят чиновники. Канцелярский порядок воззрения и управления Россией, даже хотя бы и было гибельно, все-таки лучше добра» (XXVII, 59).
Для Достоевского европейские, как и все другие, государства не являли собой образец, которому стоило бы подражать России. Утверждение Кавелина, что «государство создается для средины» (усредненный вариант для большинства. — В. Р.) вызвало у писателя отторжение.
«Когда же это государство, — писал он в полемических заметках, — создаваясь, говорило: я создаюсь для средины, Вы скажете, что так делала история. Нет, всегда вели избранные. […] И тотчас после этих мужей середина, действительно, это правда, формулировала на идеях высших людей свой серединненький кодекс. Но приходил опять великий или оригинальный человек и всегда потрясал кодекс» (XXVII, 56–57).
И далее, обращаясь к Кавелину, Достоевский дал оценку государству как форме социального устройства:
«Да вы, кажется, принимаете государство за нечто абсолютное. Поверьте, что мы не только абсолютного, но более или менее даже законченного государства еще не видали. Всё эмбрионы. Общества слагались вследствие потребности ужиться. Это неправда, а всегда вследствие великой идеи» (XXVII, 57).
Великая идея лежит в основе жизнеспособности общества. Но именно такой «великой» идеей как раз и не владела опирающаяся на западные клише русская интеллигенция. Ее будоражила другая формула: «машина важнее добра» (XXVII, 59). И причина неприятия этой формулы русским народом, по утверждению (кстати, и сейчас утверждают) западников, отсутствие у него ума и культуры.
«Ума мало!!! У нас, — с иронией воспроизводил логику либералов писатель, — ума мало. Культурного. Культуры нет — все как в темноте. Случись событие — посмотрите, как все вдоль и поперек судят его. Но культура есть — отрицательная. Монастырей не надо. Наука выше народа. Все — Кавелины, Градовские, все согласны» (XXVII, 59).
И далее с еще большей ядовитостью:
«Нет культуры. У нас нет культуры, за двести лет пустое место. Объяснение читателям, что такое культура. Ни науки, ни развития, ни чести, ни лучших людей (14 классов, legion d’honneu). Стукаемся в темном месте головами, какой хотите вопрос — и мы тотчас пропали. Школы, нигилизм, студенты, увенчание здания или надежда на народ — изо всего деремся, а решить не можем. Есть семинаристы — явились с аппетитом волчьим, с корыстью. Есть благодушные — Кавелин. Польский вопрос. Женский вопрос.
Градовский, Исаакиевский собор — отцы. Да откуда же они возьмутся, отцы. Теперь решили — конституцию! Будут учреждения, будет конституция, будет и всё. Покойно. Да откуда же оно возьмется всё, если нет ничего (кроме возвышающихся над народом и нацией аристократишек)» (XXVII, 60).
Достоевский был убежден, что «главная причина, почему помещики не могут сойтись с народом и достать рабочих, — это потому, что они не русские, а оторванные от почвы европейцы» (XXVII, 66).
Конечно, Достоевский знал, что люди, и русский народ в частности, ещё далеки от культуры христианского мироустройства, что велики в человеке «страсти-мордасти» и на пути к звездам немало страданий и испытаний, но это не означало для него отсутствия духовной культуры в русском мужике. Все нутро Достоевского переворачивалось, когда он сталкивался с унизительным истолкованием русскими либералами проблемы «народ и культура».
«Есть культура, — писал он в Записной тетради, — но отрицающая вашу, — не смешивайте. Она грядёт. Она заговорила» (XXVII, 63).
Для Достоевского культура русского народа была сопряжена с «внутренней святостью, не дозволяющей никакой примеси лжи», с бескорыстным служением духу христианской истины, проявлением в каждом отдельном человеке извечного и бесконечного Бытия Бога. Это изначальная субстанция — a’priori, точка отсчета. Далее, считал писатель, необходима большая и серьезная работа по воспитанию человека, необходимо просветительство, которое помогло бы развить лучшие стороны его индивидуальной природы, раскрыть жизненный потенциал его бессмертной сущности. Как свидетельствуют фрагменты Записной тетради, Достоевский предполагал посвятить проблемам воспитания русского народа отдельную статью.
В этой связи примечательна одна мысль автора записок, которая была дорога и Л. Толстому. Отрицательно отреагировав на предложение А. Н. Бекетова «об отделении медицинского и юридического факультетов от естественного и историко-филологического», Достоевский при ответе на вопрос ученого «Что-де у них общего?» высказался против их слияния, четко и ясно обозначив свою позицию: