«Было нашей нации поручено одно великое сокровище — строгое и неуклонное церковное православие; но наши лучшие умы не хотят просто «смиряться» перед ним, перед его «исключительностью» и перед тою кажущейся сухостью, которою всегда веет на романтически воспитанные души от всего установившегося, правильного и твердого. Они предпочитают «смиряться» перед учениями антинационального эвдемонизма, в которых по отношению к Европе даже и нового нет ничего.

Все эти надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж. Занд, и у многих других. И не только имя Божие, но даже и Христово имя упоминалось и на Западе по этому поводу не раз.

Слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этою речью г. Достоевского, есть новшество по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в будущем не ждущей; но этот оттенок не имеет в себе ничего — ни особенно русского, ни особенно нового по отношению к преобладающей европейской мысли XVIII и XIX веков.

Пока г. Достоевский в своих романах говорит образами, то, несмотря на некоторую личную примесь или лирическую субъективность во всех этих образах, видно, что художник вполне и более многих из нас русский человек.

Но выделенная, извлеченная из этих русских образов, из этих русских обстоятельств чистая мысль в этой последней речи оказывается, как почти у всех лучших писателей наших, почти вполне европейскою по идеям и даже по происхождению своему.

Именно мыслей-то мы и не бросаем до сих пор векам!..

И, размышляя об этом печальном свойстве нашем, конечно, легко поверить, что мы скоро расплывемся бесследно во всем и во всех.

Быть может, это так и нужно; но чему же тут радоваться?.. Не могу понять и не умею!..» (32–33).

«Во всех катехизисах, правда, говорится о любви к людям. Но во всех же катехизисах и в подобных им книгах мы найдем также, что начало премудрости (т. е. религиозной и истекающей из нее житейской премудрости) — есть страх Божий, простой, очень простой страх и загробной муки, и других наказаний в форме земных истязаний, горестей и бед.

Отчего же г. Достоевский не говорит прямо об этом страхе? Не потому ли, что идея любви привлекательнее?» (36).

«Да, прежде всего страх, потом «смирение»; или прежде всего смирение ума, презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся.

Такое смирение шаг за шагом ведет к вере и страху пред именем Божиим, к послушанию учению Церкви, этого Бога нам поясняющей. А любовь — уже после. Любовь кроткая, себе самому приятная, другим отрадная, всепрощающая — это плод, венец: это или награда за веру и страх, или особый дар благодати, натуре сообщенный, или случайными и счастливыми условиями воспитания укрепленный» (37).

Далее К. Н. Леонтьев пушкинскую речь Достоевского противопоставил речи К. П. Победоносцева, который в 18801905 гг. занимал пост обер-прокурора Святейшего Синода, был Членом Государственного совета. Свою речь Победоносцев произнес в Ярославской Епархии, для выпускниц училища дочерей священно- и церковнослужителей.

Толстой и Достоевский. Братья по совести (СИ) - i_109.jpg

К. П. Победоносцев

«В чем же разница между этими двумя речами, одинаково прекрасными в ораторском отношении?

И там «Христос», и здесь «Божественный Учитель». И там и здесь «любовь и милосердие». Не все ли равно? Нет, разница большая, расстояние неизмеримое…

Во-первых, в речи г. Победоносцева Христос познается не иначе как через Церковь: «любите прежде всего Церковь». В речи г. Достоевского Христос, по-видимому по крайней мере, до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя вправе, даже не справясь с азбукой катехизиса, то есть с самыми существенными положениями и безусловными требованиями православного учения, приписывать Спасителю никогда не высказанные им обещания «всеобщего братства народов», «повсеместного мира» и «гармонии».

Во-вторых — о «милосердии и любви». И тут для внимательного ума большая разница. «Милосердие» г. Победоносцева — это «только личное» милосердие, и «любовь» г. Победоносцева — это именно та непритязательная любовь к «ближнему» — именно к «ближнему», к «ближайшему», к встречному, к тому, кто под рукой, — милосердие к живому, реальному человеку, которого слезы мы видим, которого стоны и вздохи мы слышим, которому руку мы можем пожать действительно как брату в этот час… У г. Победоносцева нет и намека на собирательное и отвлеченное человечество, которого многообразные желания, противоположные потребности, друг друга борющие и исключающие, мы и представить себе не можем даже и в настоящем, не только в лице грядущих поколений…

У г. Победоносцева это так ясно: любите Церковь, ее учение, ее уставы, обряды, даже догматы, (да, даже сухие догматы можно, благодаря вере, любить донельзя!) […]

«Церковь скажет вам вот что: «Не претендуйте постоянно пылать и пылать любовью…» Дело вовсе не в ваших высоких порывах, которыми вы восхищаетесь, — дело, напротив того, в покаянии и даже в некотором унижении ума. Не берите на себя лишнего, не возноситесь все этими высокими и высокими порывами, в которых кроется часто столько гордости, тщеславия, честолюбия» (39–40).

«Посмотрим лучше, что такое это смирение перед «народом», перед «верой и правдой», которому и прежде многие нас учили.

В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) — есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? Нет; всякий знает, что не об этом речь: это само собою разумеется и это умели понимать и прежде даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам? Есть, конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще личные, в тесном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству, расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству… Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним «смиряться». Надо учиться у него «смиряться» умственно, философски смиряться, понять, что в его мировоззрении больше истины, чем в нашем…

Уж одно то хорошо, что наш простолюдин Европы не знает и о благоденствии общем не заботится: когда мы в стихах Тютчева читаем о долготерпении русского народа и, задумавшись, внимательно спрашиваем себя: «В чем же именно выражается это долготерпение?» — то, разумеется, понимаем, что не в одном физическом труде, к которому народ так привык, что ему долго быть без него показалось бы и скучно (кто из нас не встречал, например, работниц и кормилиц в городах, скучающих по пашне и сенокосу?..). Значит, не в этом дело. Долготерпение и смирение русского народа выражались и выражаются отчасти в охотном повиновении властям, иногда несправедливым и жестоким, как всякие земные власти, отчасти в преданности учению Церкви, ее установлениям и обрядам. Поэтому смирение перед народом для отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед тою самою Церковью, которую советует любить г. Победоносцев.

И эта любовь гораздо осязательнее и понятнее, чем любовь ко всему человечеству, ибо от нас зависит узнать, чего хочет и что требует от нас эта Церковь. Но чего завтра пожелает не только все человечество, но хоть бы и наша Россия (утрачивающая на наших глазах даже прославленный иностранцами государственный инстинкт свой), этого мы понять не можем наверно. У Церкви есть свои незыблемые правила и есть внешние формы — тоже свои собственные, особые, ясные, видимые. У русского общества нет теперь ни своих правил, ни своих форм!..