«Но Христос сказал, что человечество неисправимо в общем смысле; Он сказал даже, что «под конец оскудеет любовь», т. е. со временем ее будет еще меньше, чем теперь, и потому давать советы любви нужно только с целью единоличного вознаграждения за гробом, а не в смысле сплошного улучшения земной жизни человечества. Любовь к ближнему, основанная на всецелом вероучении, на любви к Церкви, — вот настоящая христианская любовь! Любовь же своевольная, основанная только на порывах собственного сердца, есть очень симпатичная вещь, но… она до того «удобопревратна», что может, как я говорил, дойти даже и до любви к революции» (60–61).
«Если б он желал быть строго верен церковному святоотеческому христианству, то он осветил бы нравственные элементы своей повести равномернее, «и страх Божий» не остался бы у него до такой степени в тени, что надо его искать…
Вероятнее, что он и не имел в виду строго держаться святоотеческих преданий в направлении своем, а желал проповедовать свое, осветить ярче то, что ему больше нравится, в чем он находит больше поэзии и отрады… Иначе, повторяю, и эпиграфы были бы разные, и освещение фактов равномернее… Но пусть будет так: пусть в этом «новом» христианстве будет особый, почти исключительно нежно-розовый оттенок!.. Но вот вопрос: свое ли действительно оно у графа? Ново ли оно? Поражает ли оно кого-нибудь гениальною оригинальностью?..
Нет, оно не свое, оно не ново, оно вовсе не гениально — это новоизобретенное «розовое» христианство!» (61–62).
«К тому же всем известно, что гр. Толстой на «дух времени» прежде не обращал особого внимания и желал быть всегда от него независимым; так что если он, как проповедник и мыслитель, предпочел на этот раз быть почти рабом общеевропейского сантиментального лжехристианства, вместо того чтобы стараться быть смиренным сыном истинной Церкви, то это тоже, видимо, вышло бессознательно только потому, что стать первым нынче очень легко, а чтобы сделаться или пребыть вторым, нужно гораздо больше условий» (63).
«Да, это так; но ведь я и сам говорю, что художественный гений его несоразмерен с весьма среднею силой его христианского мышления, со степенью его евангельского понимания» (64–65).
«Истинное христианство тем и божественно, что в нем все есть: и высшая этика, и залоги глубочайшей государственной дисциплины, и всякая поэзия: и поэзия нищего в лохмотьях, поющего Лазаря, и поэзия владыки, сияющего золотом и «честным» камением…» (66–67).
«Нет, господа новаторы наши, далеко вам до истинного христианства — глубокого и всестороннего, твердого и гибкого в одно и то же время, идеального до высшей степени и практического до крайности!
Ваши знамена — это жалкие, растрепанные обрывки христианства, на которые и смотреть не хочется тому, кто хоть раз видел во всей красе его настоящий, широко веющий стяг Православия.
И добро бы ваши полухристианские и лжехристианские новшества были в самом деле оригинальны и новы; а то они все не что иное, как простодушное и даже иногда смешное повторение европейских, и в особенности французских, задов.
Вот бы где гордость была кстати и без греха! Если бы стыдились пуще всего сбиваться на французскую эгалитарностъ и стыд бы этот доходил даже до сильнейшего гнева на нее и ее представителей, то этот гнев был бы гнев хороший, гнев чистой идеи; этот гнев был бы похож на пощечину, данную Арию на соборе св. Николаем Мирликийским; эта гордость русской мысли незаметно довела бы многих до простого, непритязательного смирения перед Православною Церковью и даже перед самыми несовершенными ее представителями.
Эти лично иногда несовершенные представители уже тем хороши, что они обязаны сказать мне настоящие правила веры, напомнить мне то, о чем я забыл… А до степени искренности их чувств мне, пожалуй, и дела нет. Не я им судья, а Бог всеведущий и больше никто» (67–68).
Н. С. Лесков. 1880-е гг.
Характер человека господствует даже в вере; поэтому могут быть два рода религии: одна — религия любви, другая — религия ужаса.
Желая слишком усердно поддерживать веру, утрачивают любовь к ближнему — что всего ужаснее.
В прошлом году в Москве вышла в свет пропитанная ядом нетерпимости книга, которая встретила кое-где весьма дружескую поддержку. Для нас эта книжка интересна потому, что она содержит в себе тяжкое и в то же время любопытное обвинение в ереси двух любимых русских писателей: графа Льва Николаевича Толстого и покойного Федора Михайловича Достоевского. Мы говорим о книжке г. К. Леонтьева, озаглавленной «Наши новые христиане» и изданной в Москве «в пользу слепых». (Некоторые видят в последних словах о «слепых» какое-то иносказание.)
В предисловии к обличению гр. Толстого и Достоевского в ереси г. Леонтьев говорит: «Как ни разнятся между собой Толстой и Достоевский и по складу художественного таланта, и по выбору предметов для творчества своего, и по столькому другому, но они сходятся в одном: они за последнее время стали проповедниками того одностороннего христианства, которое можно позволить себе назвать христианством сентиментальным или розовым».
«Этот оттенок христианства очень многим знаком; эта своего рода ересь, не формулированная, не совокупившаяся в организованную еретическую церковь, весьма распространена у нас теперь в образованном классе».
Ересь — слово не шуточное.
В старину обвинение в ереси считалось очень серьезным и важным и угрожало обвиняемому весьма тяжелыми и огорчительными, а иногда и роковыми последствиями, как-то: отлучением от церковного общения, проклятием, лишением сана, имущества, ссылкою и даже смертною казнию, — и притом часто самою лютою и самою мучительною. […]
Люди изверились уже в божественную ревность обличителей ересей… […]
И вот в такое-то, по-видимому совсем неудобное для обличений время, выступил г. Леонтьев со своею обличительною книжкою против Достоевского и графа Толстого. […] Достоевский уже мертв и ничего не ответит, а граф Лев Николаевич, хотя благодаря Бога и жив, но и он, конечно, не может отвечать на подобное обвинение тем же печатным путем. Или, по крайней мере, он не может исполнить этого со всем тем чистосердечием, которого требуют серьезность вопроса и личное достоинство искреннего человека. […] попробуем обратиться к пунктуальному рассмотрению вопросов: в каких именно ересях обвиняет г. Леонтьев Достоевского и графа Толстого и насколько сам г. Леонтьев может почитаться компетентным судьею в делах веры. […]
В своей речи на Пушкинском празднике 8 июня 1880 г. Достоевский, между прочим, говорил, что наш великий поэт в последний период своей деятельности обнаружил поражающую способность усвоять дух других народов. «Арабские стихотворения Пушкина как будто взяты из самого Корана. Под монологом Скупого рыцаря с гордостью подписался бы сам Шекспир»… В этой многосторонности Достоевский видел национальную особенность, состоящую в том, что русский, казалось Достоевскому, может легче немца, француза или англичанина стать «всечеловеком»… […] В этих, бог весть, насколько сбыточных, но очень добродушных и вполне невинных мечтаниях покойного Достоевского о будущем блаженстве всех народов, благодаря примирительному участию русского «всечеловека», г. К. Леонтьев усмотрел, по крайней мере, две ереси.