Вот вся эта сравнительно недолгая, но богатая событиями, прошлая жизнь и встала теперь перед глазами атамана вольных дружин. Близость к родным местам, где он бегал и играл невинным ребенком, невольно навела на чистые, светлые мысли Ермака. А за ними, за этими чистыми мыслями-воспоминаниями, следом явилось и раскаяние, и муки совести. Чем он был доселе?.. Разбойник, душегуб, убийца, умывавший свои руки по локоть в крови… Правда, не невинных бедняков он убивал, а людей, которые, по его мнению, заслуживали этой кары. Да разве он смел быть их судьею и вершителем их жизни, он, такой же грешный, как и они, и может быть даже хуже во сто крат их всех? Он убивал и резал, и жег без сожаления. И что же теперь? Есть у него почести, слава?.. Да, но слава разбойника, казака-вора, приговоренного к виселице, грабителя, душегуба. Он даже не смеет вернуться на родную Волгу из боязни попасться в руки царских воевод.
Его поймают, закуют и привезут в Москву для лютой казни. Но не казни он боится и не пытки, предшествующей казни позорной, а славушки плохой своей не хочет Ермак. Не хочет он, чтобы лихом помянул его тот народ, которого он любит, из которого вышел сам он, могучий атаман Поволжья. Его казнят, он сгинет, а в народе долго будет жить память о его грабежах и разбоях.
Нет, не хочет он этого, не хочет. Ярким, могучим подвигом хотелось бы покрыть ему свое позорное прошлое. О том подвиге он мечтает давно. Не раз приходила ему в голову отчаянная мысль, удалая затея, за которую низко поклонится ему, заведомому душегубу, и царь, и народ. Эта мысль жжет голову, мозг атаману, бросает полымя в его красивое лицо, заставляет сердце его то сжиматься в тисках, то биться сильно, сильно… А ночь идет… Идет, как смуглая женщина под черным покрывалом…
Лучина нагорела и потухла с треском. В окна забрезжил рассвет. И вот ушла тихой поступью, скрылась незримо смуглая красавица, прикамская ночь.
Заалело небо. Крики пирующих казаков затихли в станице.
— Умаялись… И то сказать, больно работы много, — с какою-то несвойственною ему презрительною злобою произнес Ермак, — ну, да ладно, поднесу я вам подарочек ноне, ребятушки, — шепнул он, и загадочно блеснули его ястребиные очи.
В этот миг солнце прорезало алую даль, брызнуло, затрепетало, осветило и станицу, и степь, и виднеющиеся вдалеке, точно дымкой сизого тумана одетые, Уральские горы. К ним приковались острые взоры Ермака. Он вытянулся во весь рост своей могучей, богатырской фигуры и произнес, простирая руку к окну, странным пророческим голосом жреца:
— Твоим будет все это, народ православный!.. От моря до моря, всю югру принесу тебе в дар, святая родина, тебе и царю! Завоюю югорские юрты, сорву венец с Кучума и сложу его у ног могучего русского царя! — заключил он, загораясь своим дерзким желаньем. — А теперь, теперь туда, к Строганову в хоромы. Без помощи его, батюшки, не видать нам Югорской земли.
И, словно безумный, захватив шапку опрометью кинулся из избы.
О чем говорили, запершись, в это раннее августовское утро Семен Аникиевич с атаманом Ермаком, осталось тайной для домашних, — только выйдя из горницы оба они так и сияли, точно в Светлый праздник.
— Век тебе не забуду порады такой, — взволнованно говорил Строганов, провожая до крыльца гостя, — за такие речи, Василий Тимофеевич, много грехов тебе отпустит Господь! — дрогнувшим голосом заключил свою речь именитый купец и на глазах всей дворни горячо обнял и трижды облобызал Ермака.
— А ты нешто поп-батька, што грехи отпущать ладишь? — отшутился Ермак, с трудом удерживая счастливую улыбку. — Только помни, сударь Семен Аникиевич, уговор наш предоставить нам всего в аккурате: и зелья, и харчей, и пушек да самопалов, всего штобы вдоволь. Не то не видать нам югры, как своих ушей!
— Всего, всего вдоволь будет: и стругов дам, и людей, и зелья, и свинцу, одежи да снеди, да еще человек с триста наберу из пленных ливонцев да немцев, што живут по посадам, а с ими татарву мирную из наших ясачников снаряжу. Глядишь, с таким-то войском и не зазорно идти на Кучума.
— Мне своей вольницы буде. С таким молодцами и подмоги не надоть бы, — не без гордости произнес, усмехнувшись, Ермак.
— Ладно! Бесерменов все ж прихвати… Ими и поселять завоеванные улусы станешь, — тем же радостным голосом возразил Строганов и вдруг осекся.
— Ты што? — неожиданно вскинул он на Ермака глазами.
Но тот не отвечая ему быстро сошел с крыльца, не отводя глаз с дороги, по которой спешил из станицы, чуть не бегом, есаул Кольцо.
— Што тебе, Иваныч? Аль за мною? — не без тревоги в голосе спросил атаман.
Седоусый есаул запыхавшись очутился в десяти шагах от своего начальника.
— До тебя, Василий Тимофеич. С ребятами сладу нет — больно разбаловались. Всю ноченьку напролет бражничали. Мыслил к утру уймутся, ан еще пуще того озорничать стали. Песни спервоначалу орали, а сейчас палить стали из самопалов, поселенцев пужать. Я с подъесаулами, было, к ним вышел, уговаривать их стал. Так куды ж тебе! И не чухают… А бабы поселенские да дети ревмя ревут — боятся пищалей-то… Мужья ругаться, а наши за бердыши было… За тобой поспешил. Уйми этих дьяволов, Христа ради, атаман-батька!
— С чего бы это? Тебя они всегда слушались, Иваныч, — недоумевающе пожал плечами атаман. — Што же говорят они? Што? Выкладывай, друже.
— Говорят, што на Волгу, вишь, вертать ладят. Не житье, бают, им здеся, ровно бабам на печи. Набражничались мы, говорят, без дела. На тебя ропщут за безделье, атаман.
— Дурни! — засмеялся беззлобно Ермак. — Ну, друже, приготовил я подарочек им не малый. Собери-ка круг скореича, Иваныч. Весточку я таковскую им принес, што вся их брань, ровно птица, из башки вылетит.
Знатным гостинчиком распотешу вас всех.
— Сказать не изволишь, атаман? — осведомился Кольцо.
Ермак прищурился, усмехнулся и, вперив глаза в далекие Уральские горы, произнес весело и спокойно:
— Сибирское царство воевать пойдем, вот што, Иваныч!
Глаза у Кольца расширились от изумления. Он даже в лице изменился от неожиданности, этот бывалый, пожилой есаул, вскормленный, вспоенный разбойничьими делами.
— На Сибирь мыслишь?.. С горсточкой-то нашей на Кучумку самого? — после долгого молчанья произнес он, словно проснувшись.
— А то нет?.. Што же, мои молодцы хана югорского не одолеют, што ли!.. — задорно и смело блеснул глазами Ермак. — А за то, Иваныч, — после минутной паузы закончил он вдохновенно, — русский народ да государь-батюшка нам вины наши отпустят. Да и совесть, небось, глодать перестанет за те черные дела, что вершили ненароком… А татарвы бояться не след. Блудливы, што кошки, трусливы, што зайцы, Кучумкины народцы…
Правду ль я говорю?
— Правду-то правду, а только штобы худа не было из того, атаман…
Нас-то пять сотен без лишнего будет, а их тьма тьмущая, ровно мошкарей над рекою в жаркий вечер…
— Хуже того, што ноне, не будет, Иваныч, — разом упавшим голосом произнес Ермак. — Небось, и у разбойников есть совесть. Небось, не от радости бражничают молодцы. Нешто им сладко жить так-то: с кровью на руках, с виселицами над головами да с совестью нечистой иной раз?.. Нет, Иваныч, собирай-ка круг, сокол ты мой седой! Скажи стану, што атаман-де говорить с им будет! — уже повелительным тоном заключил свою речь Ермак.
Кольцо, не смея ослушаться, направился к станице. На площади села царило смятение. Около сотни казаков пели песни, стреляли из пищалей на воздух и всячески пугали мирных жителей поселка.
Женщины плакали, дети кричали. Мужчины тщетно пытались уговорить озорников. Ночное бражничание давало себя чувствовать. Буйные головы, отягощенные винными парами, плохо соображали свои поступки.
Но вот, подобно громовому раскату, пронесся зычный голос Кольца, прибежавшего на площадь:
— Круг! Атаман круг велит собрать, робята!
Одновременно с этим зазвенели гулкие удары била, приютившегося на середине площади поселка.