Каракумы были переполнены самым разнообразным людом: строителями, делающими свое дело, едущими в очередные отпуска и командировки, выгнанными за пьянство, лень, рвачество, струсившими перед лишениями в неуютном, чужом краю, приехавшими искать работу.
Некий закон притяжения и отталкивания с удивительной четкостью рассортировывал людскую массу, всякий вновь прибывший через час-два уже находился в родной стихии: пьяница с пьяницами, энтузиаст с энтузиастами, лентяй с лентяями. Но Грохотов пробыл три дня и не нашел товарищей, с которыми было бы легко. Да в Каракумах и не было подходящей для него категории: тут все знали, чего они хотят, он же не знал, это и сделало его одиночкой.
Вернуться к жене ему казалось унизительным, оставаться на строительстве — бессмысленным (раньше семейная жизнь, хотя и смутно, все-таки оправдывала пребывание), убегать было стыдно, и он наподобие глупого барана, отбившегося от стада, шатался из юрты в юрту, от одной кучки людей к другой.
В Каракумах господствовал дух переселенчества, движения. Сотни, возможно, тысячи людей нетерпеливо ждали первый поезд, чтобы выплеснуться с ним из Казахстана на просторы Сибири и всей России. На только что открытом для всех телеграфе безумолчно стрекотал морзе, а очередь желающих подать телеграмму не убывала.
В самом конце, на передовом звене железной дороги, шумно дышал паровоз северного укладочного городка, полный стремления бежать дальше.
Укладочный городок готовился к выходу в пустыню, которая начиналась от Каракумов. Впереди были многие километры огнедышащих песков, миллионы сыпучих барханов, в которых по брюхо увязали верблюды. Ни деревца, ни кустика, ни травы, ни тени, ничего живого, кроме ядовитых змей, каракуртов и скорпионов.
В вагоне-кузнице укладочного городка чинились брички и вагонетки, изрядно потрепанные на укладке пятисот километров от Семипалатинска. Шоферы подвинчивали ослабевшие гайки у автомобилей-цистерн, подвозивших воду. У начальника укладки Ивана Осиповича Бубчикова пятый час шло совещание. Пустыня могла принести убеги, болезни, голод, жажду, уныние, и нужен был гибкий оперативный план.
Дух движения снова захватил Грохотова. После совещания машинист протолкался к Бубчикову, «хозяину» на этом участке новой дороги, и попросил билет на выезд.
— Куда-нибудь подальше. На Алдан, на Камчатку.
— Туда поезда не доходят.
— А куда есть. Мне все равно.
— Может, и остаться все равно? — Усадистый, глыбообразный Бубчиков удивительно легко привскочил с табурета, подставил другой Грохотову и начал выспрашивать: — Кем работал? Одинокий или семейный? Почему удираешь с постройки? Оставайся! Пройдем пески, я отпущу тебя.
— Оно бы это ничего. Только дело такое… — И Грохотов замялся.
— Какое? — Бубчиков повернул ухо.
— Выпиваю и… — Грохотов пожаловался на неурядицу в своей семейной жизни.
— Нехорошо, нехорошо. Такой молодой и пьянствуешь. А бежать, это уж совсем не годится. Узнает жена, не похвалит, — пожурил Бубчиков.
— Что жена, мы чужие.
— Нет, браток, нет! Жил, любил… После этого чужим никак не станешь! Я записываю. Пить мы тебя отучим, мы это умеем.
Грохотов махнул рукой, как делают, когда говорят: «Эх, была — не была».
Еще до восхода солнца паровоз дал сигнал к вставанью, через полчаса — другой, к выходу на работу. Весь коллектив укладочного городка столпился у последнего, накануне уложенного звена. Бубчиков, оглядывая рабочих, спросил:
— У всех все в порядке?
Накануне он осмотрел свое хозяйство вплоть до подков у лошадей и мельчайших гаек у бричек, все нашел исправным, и вопрос его больше относился к исправности духа рабочих.
Рабочие так и поняли.
— Все! Нажмем, Иван Осипыч! — откликнулись они дружно.
— Начинай!
Бубчиков был глубоко простым человеком, не способным ни на какую торжественность. С обыкновеннейшими словами: «Начинай! Шабашим!» — он проложил пятьсот километров Турксиба, одолел шестидесятиградусные жары, свирепые морозы и бураны, лентяев, пьяниц, бузотеров, показал небывалую быстроту укладки — до четырех километров пути за одну смену — и так же просто вошел в черную пустыню Прибалхашья, которую многие знатоки и авторитеты считали непроходимой.
Впереди с белыми струганными рейками, похожие на играющих кузнечиков, шли два разметчика. За ними раскладчики, затесчики, запиловщики, поминутно измеряя глазами расстояние, отделяющее их от растяжки, — готовили шпалы к приему рельсов.
Пуп укладки — растяжка. Подходит вагонетка с рельсами. Артель рабочих из двенадцати человек, разделенная на две полуартели, правую и левую, поднимает пару рельсов. Команда старшего: «Бросай!» Все двенадцать делают выпад вперед, и рельсы со звоном летят на шпалы. Все двенадцать подчинены единому ритму: взяли, подняли, бросили и выдохнули усталость.
По пятам за растяжкой идут костыльщики. Их густо загорелые, по пояс оголенные и залитые потом тела кажутся вымазанными нефтью. В маслянистых радужных спинах, в коже рукавиц отражается солнце. Его слишком много вокруг костыльщиков, больше, чем в любой точке сожженных Каракум. Оно играет на рельсах, на головках костылей, пучки его взлетают и опускаются с молотками.
То верхом на коне, то пешком Бубчиков мечется по всему километровому фронту, что занимает весь подвижной состав укладочного городка, «нагрузка» шпал, рельсов, скреплений, растяжка — словом, весь комплекс укладки. Везде нужен его острый глаз, а где добродушное, но требовательное ворчание: «Ну-ну, ребятки, нажмем, нажмем», а где и окрик: «Живо! Ать-два!» Бубчиков — тонкий специалист, предусмотрительный хозяин, одновременно — и начальник и рабочий, строг и добродушен, взыскателен и справедлив.
Но чаще всего он у растяжки. Там делается темп, а Бубчиков — человек высокого темпа. Стоит немножко сдать старшему, он сам подает команду, приметив дрожь в мускулах, подхватывает рельс, и темп спасен. Два года изо дня в день с засученными рукавами, с расстегнутым воротом он пестовал и шлифовал его, и оттого-то кажется, что укладчики вовсе и не работают, а танцуют.
Грохотов широкими взмахами молотка вгоняет костыли в неподатливую плотность шпал. Он новичок в этой работе. Молот кажется ему слишком тяжелым и нескладным, костыли неохотно лезут в предназначенные для них места. Удар, другой… пять — семь широких замахов, дрожь всех жил и поджилок, а костыль торчит все не так, как нужно. Грохотов украдкой поглядывает, высоко ли поднялось солнце, далеко ли остался поселок Каракумы и думает: «Шурка, Шурка, нескладная ты моя женушки Шурка. Да если я помчусь к тебе таким ходом, когда же мы встретимся?!»
В паре с Грохотовым Алексей Стрельников, юркий сухощавый паренек. Он убежал вперед, подбоченился и кричит Грохотову:
— Не так бьешь, не так! — Поднял молот и пошел дальше с приговором: «Раз, два, чисто! Раз, два, чисто!» — ни вздутых жил у него, ни дрожи в руках, ни ломоты в плечах. Он бьет широкими уверенными замахами, после двух ударов молотка костыль глубоко вонзается в шпалу и крепко прихватывает рельс.
На обеде Грохотов еле поднимает ложку. Стрельников хохочет над ним, приплясывает сидя, одними ногами и наставляет:
— Ты бей редко, да метко! Стаж, брат, стаж. От Семипалатинска строгал меня Бубчиков, и вот есть я гоголь. Кого хошь зашью.
Грохотов не слушает Стрельникова, тупо глядит в миску и думает: «Шурка, несклепистая ты моя Шурка…»
Ураганные ветры то засыпали песком уложенный путь, то выдували из-под него до такой степени, что было невозможно передвинуть укладочный городок.
Горячая, сухая пустыня не хуже топкого болота засасывала сыпучими песками цистерны, доставлявшие воду, и брички, подвозившие шпалы, глубоко расступалась под ногами людей и коней, жгла неутихающими суховеями. А люди и кони продолжали идти — они несли в себе ту неизбывную жизнь, которая заставляет траву и даже деревья вырастать на уступах каменных зданий и пробивать асфальтовые мостовые городов, — продолжали каждый день укладывать три-четыре километра железного пути.