В дородных папках был совершенно необычный для профсоюзной организации архив — за два последних месяца ни одного протокола, ни самомалейшего намека на культурную работу. Заявления о прибавке заработка, переписка с саботажниками, адеевские проекты обуздания недовольных, статистика неисчислимых прогулов, пьянств и дебошей заполняли всю жилую площадь просторных картонок. Шура сделала сводку и, выждав, когда Адеев остался один, застегнула дверь на крючок и сказала:

— Послушай! Культработа — нуль. Улучшение быта рабочих — ни палец о палец. Казахи были предоставлены на произвол десятников и табельщиков. Двести пятнадцать конфликтов за два месяца, и ни один из них нигде не обсуждался, все решил предрабочкома единолично! Повальное пьянство. За два месяца сто восемьдесят девять тысяч семьсот пятьдесят три прогульных часа.

— Не может быть! — заорал Адеев. — Ты напутала!

— Если документы все, то ничего не напутала.

Он кинулся к шкафу — пуст, выдернул ящики стола, разгрузил свои карманы и выбросил пачку бумаг все о том же: пьянстве, прогулах, конфликтах.

— Ты за свою работу пойдешь в тюрьму! — проскандировала Шура и повернулась к двери.

— Я! Постой! — Он велел ей сесть. — Я спас строительство! Не будь меня, раскрали бы все! — Ходил, озираясь, как человек что-то потерявший, и рассуждал: — Не будь меня, не было бы разъезда. Я взнуздал всю шатию. Я, я! — Подошел к Шуре, расставил ноги, ткнул себя в грудь кулаком. — Ты не вздумай подъедать меня!

— Ну, ну, что еще скажешь?! — Шура вызывающе усмехнулась. — Может, мне не место в рабочкоме, может, уйти в столовую подавать щи?

— Сволочи! — Адеев разорвал сводку. — Не годится, составь новую! Найди культработу, соцсоревнование, все найди!

— Где же я найду, если ничего не было?! — Шура колыхнулась от смеха.

— Документы найди! Подлюги выкрали все документы. Этим хотят сшибить меня. Выкрали!

— Ты эти береги: они у меня все пересчитаны и записаны. — Шура отстегнула дверь и выбежала из будки.

Грохотовы шли в степь на любимую поляну. Обоим хотелось побыть наедине. Измученная бесквартирной жизнью (ночевала то в женской палатке на чужих топчанах, то у мужа в шалаше, где жили экскаваторщики), Шура так тосковала по отдыху, по тишине, по своему месту, что была готова удрать с пьяного, взбулгаченного разъезда куда угодно.

— Ты думаешь, мы что-нибудь сделаем? — говорила она, теребя мужа за плечо. — Ничего. Измызгаемся, издрызгаемся, переругаемся со всеми и между собой. К весне обратимся в навоз, годный только в санаторий.

— Мы же не пробовали, — возражал Грохотов. — Попробуем, тогда и увидим.

— Что могут какой-то машинист и технический секретарь?! Я устала, мне так охота выспаться вдосталь, посидеть один вечер без сплетен!

— Ну, ну, не надо, не кричи, — ласково забубнил Грохотов. — Ты говоришь, у нас от той полянки…

Шура затихла и уверенней зашагала по расступающемуся песку. Полянки они не нашли (летняя жара так иссушила траву, что ветер измолол ее в пыль), побродили берегом речки и вернулись.

У выемки, окрай строительного городка разъезда Джунгарский, стояла бревенчатая с кирпичной печью дежурка. Там собирались рабочие для получения нарядов, для отметок в табелях, зимой погреться, летом охолонуть, завсегда покурить и переброситься словцом. Два раза в день, в час выхода на работу и в час ухода, дежурки плотно забивалась людьми, махорочным дымом, спорами, бранью и представляла из себя снаряд, начиненный всем скопищем крепких, взрывчатых слов. Леднев, забредший в дежурку в один из таких накаленных часов, окрылил ее словечком «Брехаловка».

Не желая унижаться перед Адеевым, Грохотовы решили самовольно поселиться в Брехаловке. Листами фанеры, раздобытой Гробовым где-то в безнадежной пустоте разъезда, они перегородили дежурку и перевезли в ней свой скарб. Гробов увлеченно и бескорыстно помогал их переселению и устройству — приволок стол, из пустых ящиков сбил шкапчик, и в первый же вечер по переезде пришел с бутылкой водки поздравить с новосельем и дать последние необходимые советы.

Он пил один (Грохотов отказался наотрез, Шура только пригубила для уважения), чокался с бутылкой и разглагольствовал:

— Живите! А придет диктатор, самозванец Адеев, скажите ему: «Рано ли, поздно ли, а Гробов угробит тебя». Предатель, предал и профсоюзы и рабочих!

— Кому? — спросил Грохотов. — Кому?

— Просто сукин сын, дурак, дубина! За властью потянулся, инженера прижать захотел. Прижал, а тому и лестно, работы меньше, тот этого и чаял. Да что мы, не понимаем, что ли, что работать надо?! А для этого дуба не будем: из гордости из рабочей, за один его разговор с нашим кадром не будем. Шоферишка какой-то, говорит заядлому машинисту: «Ты — рвач», — ставит на одну доску с сезонником, понять не хочет, что наш кадр прибавку ему сто раз отработает. Запью лучше, пьянством сшибу дурака! — В хмельных словах Гробова, кроме алкогольных чувств, было много трезвой обиды за свою рабочую честь и негодования, что его, мастера, умеющего соотносить свои интересы с интересами государства и строительства, приравняли к саранче, налетавшей поглодать.

Брехаловка для Грохотовых оказалась удобнейшим местом в их положении: пустующая и тихая вечерами, отделенная степью от строительного городка, она давала покой и отдых, немыслимые еще где-либо на разъезде; днем же, в рабочее время, делалась собирательницей всех новостей, безупречным наблюдательным пунктом. И они крепко полюбили ее.

Пришел поздний сенокос на высокогорных альпийских лугах, одновременно с ним — жатва, заготовки хлеба, сена, соломы. И, как снег, выпавший не в урочное время, начали таять остатки верблюжьих караванов Турксиба. Елкин просил сохранить за дорогой хотя бы одну десятую часть тягловой силы, пока он не организует свой транспорт, но заготовители держались сверхдержавой и не желали делиться. Многие поступки их были ничем иным, как проявлением административного сумасшествия. Они снимали с дороги верблюдов прежде, чем готов был хлеб, и верблюды днями простаивали впустую; ловили в степи турксибовские караваны и сбрасывали грузы на песок, подчас всего в нескольких километрах от места назначения. На все попытки строителей добиться согласованности заготовители размахивали своими особыми полномочиями.

Молодечество, каким увлекались многие из них, било по самой напряженной струне в строительстве, и Елкин решил защищаться крайними средствами — намекнул погонщикам, что не будет преследовать их, если они покажут заготовителям иной раз «кузькину мать». Некоторые из погонщиков работали на дороге по третьему году и дорожили привычным местом, после очищения караванов от Джаирова и хозяйчиков среди них появилось много верных друзей строительству — и намек Елкина сказался. На степных тропах начались схватки между турксибовцами и заготовителями. Одно из столкновений кончилось мордобоем.

Козинов собрал погонщиков и предупредил, чтобы этого больше не повторялось.

— Наша здесь хочет работать. Не гони. Наша дороге хорошо хочет. — Погонщики доказывали, что заготовители часто без нужды снимают верблюдов. — Наша будет драться. Начальник сказал, можно.

— Какой начальник?

— Самый большой, седой начальник.

В юрте Елкина вспыхнул злейший спор. Козинов с желтой махорочной пеной на губах кричал:

— Заготовки — важнейшая политическая и хозяйственная задача, а мы вредительствуем, как злейшие контрреволюционеры! Нас расстрелять надо, и расстреляют! Я требую — унять погонщиков, обуздать!..

Елкин, охваченный холодной, колючей дрожью, упрямо защищался:

— У них попусту стоят верблюды. Нам нужна одна десятая того, что есть у них, и если они на девяти десятых не вывезут хлеб, их расстрелять надо.

— Науськивать одних трудящихся на других… Я поставлю вопрос, где следует, я добьюсь, прекращу!

— Люди сами дерутся, и спасибо им. Удерживать нам не выгодно. Позвольте узнать, зачем вы гоняли по степям? Чтобы отдать верблюдов заготовителям?!