Девушка сдергивала шубу и уговаривала:

— Папочка, не пущу! Погоди с неделю, оклемайся! Ты же убьешь себя.

— Не убью, я крепкий.

Она спрятала шубу под топчан.

— Садись, я почитаю газеты. Вот свежие, как удачно — шли только две недели.

— И там про нас?

— Да, в Мулалах закончен мост.

— Так, так. Бубчиков нажимает, через месяц упрется в мой участок, а я лежу. Дай-ка шубу! Не могу я сидеть. Слышишь, там вернулись машины с полдороги, не желают работать.

— Не пущу! — Она схватила его за руки. — Одну недельку!

— Дурочка ты, глупенькая. — Он постучал пальцем в ее гладкий, чуть-чуть великоватый против лица лоб. — Мало там, мало. Я от сиденья, от безделья скорей слягу. Ты думаешь, у них там все прекрасно? Машины вернулись. Леднев, верно, увязывает чемодан. Широземов крутится. Ни там ничего, ни тут ничего… Знать все это и лежать — да я с ума сойду! Пусти!

Девушка подала шубу, закутала шею Елкина шарфом и откинула полость, а вечером подала ему заявление об уходе со службы.

— Что это, куда? Рассердилась? К Ваганову? — Он отодвинул заявление. — Разве так просто уходят дети от родителей?!

— А кто же будет носить вам чай, обед, топить печку?..

— Ты? Ко мне в сиделки? Что ж, видимо, так надо, видимо, пришла пора заводить няньку и клюку. Иди к Широземову и проси отпуск. Совсем увольняться не следует.

Елкин и Глушанская поселились в комнатке при конторе, где Оленька отгородила для себя ширмой уголок около двери, под телефоном.

Достать верблюдов оказалось трудней, чем арестовать Духонина со всем его штабом и три дня продержать в своих руках мировую революцию, — Сизухин за неделю прислал только пятьдесят спин. Он продолжал рыскать по аулам, звонил: «Вот-вот будут, посланы», — но строительный городок не видел ничего, кроме глубоких следов в снегу, пробитых первой партией. Морозы были сильней верблюжьей и людской выносливости, и законтрактованные погонщики поворачивали с полдороги обратно в аулы.

Участок обогревался шпалами, выбранными из-под не нужной, сделавшей свою долю узкоколейки, и крепежным материалом, присланным Вагановым для котлованов, а больше — терпением и надеждами на перелом погоды, на Сизухина, на те пятьдесят спин, что ушли в Прибалхашье и двенадцатый день плутали где-то в степных разливах.

Топливо выдавалось понемножку Елкину, на кипятильник, в кухню, на выемку для ночной работы экскаваторов, в амбулаторный пункт. Школа первый паек получила девятого декабря, и ребятишки так бежали с обрезками шпунта, как бегают только замеченные воры. Рабочих Огуз Окюрген изредка баловали, потому что их бараки и палатки продувал никогда не утихающий ветер ущелья. Многим категориям рабочих и служащим не давали ничего, с ними о дровах даже и не разговаривали.

Лишенные топлива, в погоне за крохами тепла обнимали кубы на кипятильнике, прижимались к печкам в столовой, сбегались к кузнечным горнам, к трубкам машин, выбрасывающим отработанный газ. Стрелка человеческого терпения была на предельной высоте и трепетала на том ничтожном пространстве, которое отделяло эту высоту от точки: «Взрыв».

Малейший пустячок — полено дров, отданное не по справедливости, необдуманное резкое словцо — мог стать решающим.

Без устали, подобно очарованному золотоискателю, Елкин гонялся за этим угрожающим пустяком, чтобы вовремя обезвредить его. В сумеречную утреннюю рань, закутав шарфом лицо, он ехал на работы, где своим пренебрежением ко всем испытаниям поддерживал в людях решимость бороться; вечером на всяческих заседаниях (открытых, закрытых, больших и малых) неотступно твердил: «Стойте! Выдержим, скоро будет лучше». После заседания соединялся по телефону с прорабами дистанций, разъездов, пунктов, упорно изгонял тревогу у растерявшихся, от бодрых пополнял свои запасы растраченной бодрости. Закончив переговоры, — когда один, а чаще с Глушанской, — выходил в степь и подолгу стоял на перекрестке верблюжьей тропы и колесной дороги, высматривая в обманчивой светлости звездных ночей нескладные тени верблюдов, несущих саксаул, и бричек, посланных в Мулалы за спецодеждой. Иногда ему казалось, что позвякивают колеса на плотной мерзлой дороге, наигрывают колокольчики, и он просил Глушанскую:

— Погляди-ка туда, налево, у тебя глаза поострей моих. Вон там еще, направо! Ничего не видишь, не слышишь ничего? Должно быть, земля трескается от мороза.

По степи замерзали верблюды, на участке у коновязей каждое утро находили издохших лошадей, и Елкин боялся, что верблюды и кони, ушедшие за теплом, лежат где-нибудь на степных барханах и догладываются волками.

Елкин переживал то мучительное состояние, которое находится между сном и бодрствованием. «Хочу» и «не могу» уже несколько часов боролись в его усталом теле.

Все привычное, до того успокоительно действующее: дыхание Оленьки за ширмой, стрекот электростанции, свет лампы, закутанной в зеленую бумажку, вдруг словно приобрело утроенную силу и сознательно, зло мучит его. Он пробовал выключать свет, кутаться с головой в одеяло, но скоро убедился, что все решительно — и темнота, и зеленое лунное пятно на двери, и пустота, и тишина — его враги, и он сам — враг себе. Лежал, глядя на лампу, напоминающую овальный недозрелый дубовый желудь, чувствовал холод, поднимающийся от щелеватого пола, ненавидел и холод и лампу и не знал, как быть. Разбить все, разбудить девушку, накричать на нее, натопать, — не верил, что это даст какое-либо облегчение.

На мосту через Айна-Булак простучали брички. Старик вскочил и начал быстро одеваться. Глушанская проснулась и, высунув из-за ширмы припухшее лицо, не вполне стряхнувшее крепкий сон, спросила:

— Ты, папочка, куда? Тебе нездоровится?

Он испугался, что его будут удерживать, и грубо ответил:

— Отстань! Надоела.

Но полусонное сознание девушки переиначило грубость во что-то неясное, но приятное, и она, обняв руками подушку, вновь заснула с младенчески бездумной, немножко глуповатой улыбкой.

Нагруженные брички одна за другой подходили к складу, поскрипывала обледеневшая упряжь, лошади, отделанные морозом все в белую искристую масть, вздрагивали пустыми отощавшими животами. С их понурых голов свисали ледяные сосульки, и лунный свет создавал в них яркую, переливчатую игру.

Стоя на коленках перед бричками, возчики зубами раздергивалн затянувшиеся узлы: зазябшие руки не слушались.

— Сколько? — спросил Елкин.

— Четыреста комплектов.

Сбежались Фомин, Козинов, Широземов. Возчиков отправили в кухню греться и ужинать.

Брички разгружались. Кислый, позывающий на «чих» запах дубленых полушубков расползался от разворошенных возов. Елкин жадно вдыхал его, как голодный вдыхает запах вкусного варева, он даже чувствовал, что слюна заполняет его рот и спазмы сжимают горло.

«Четыреста комплектов это — почти разрешение одежного вопроса, — думал он. — Это — почти смычка». Успокоенный, со здоровым голодом на сон вернулся домой.

Толстым, как лом, пальцем завхоз передвигал костяшки маленьких счетиков и, посапывая простуженным носом, глухо бормотал:

— На центральном пункте оставим сто, трем Джунгарским разъездам — сто пятьдесят, Огуз Окюрген — сто, экскаваторо-компрессорной части остается пятьдесят. Мало… — и перепутал костяшки.

— А Ваганову? — напомнил Елкин. — Надо оделить всех, всех! Больше нам не дадут ни лоскутка.

Широземов, ворочая нижней челюстью и показывая конец широкого языка, писал в блокноте и бубнил:

— Айна-Булак — сто пятьдесят, Джунгарским — двести, Ваганову — семьдесят пять, машинистам — сто, шоферам и возчикам — сто.

— Ты чего там считаешь, журавлей в небе? — насмешливо спросил завхоз. — Сколько насчитал?

— Восемьсот.

— Чего?

— Счастливцев, которые получат теплую спецовку.

— А спецовок-то только четыреста комплектов.

— Я расколол каждый комплект надвое — кому шубу, кому валенки.

— Лучше четыреста одеть как следует, — заспорил завхоз. — Разбазарим по мелочам, и никто не посчитает, что давали.