– Ружьишка нету, а то б заехали на дудаков. Вон они ходют… – вздохнул, указывая пальцем.
– Не вижу, – сознался пассажир, подслепо моргая.
Федот проводил глазами спускавшихся в балку дроф и повернулся лицом к седокам. Пассажир был среднего роста, худощав, близко поставленные к мясистой переносице глаза светлели хитрецой. Разговаривая, он часто улыбался. Жена его, закутавшись в вязаный платок, дремала. Лица ее Федот не разглядел.
– По какой же надобности едете в наш хутор на жительство?
– Я слесарь, хочу мастерскую открыть. Столярничаю.
Федот недоверчиво оглядел его крупные руки, и пассажир, уловив этот взгляд, добавил:
– К тому же я являюсь агентом от компании «Зингер» по распространению швейных машин.
– Чей же вы будете по прозвищу? – поинтересовался Федот.
– Моя фамилия Штокман.
– Не русский, стало быть?
– Нет, русский. Дед из латышей происходил.
За короткое время Федот узнал, что слесарь Штокман Иосиф Давыдович работал раньше на заводе «Аксай», потом на Кубани где-то, потом в Юго-восточных железнодорожных мастерских. Помимо этого еще кучу подробностей чужой жизни выпытал любознательный Федот.
Пока ехали до казенного леса, иссяк разговор. В придорожном родниковом колодце напоил Федот припотевшего маштака и, осовелый от тряски и езды, начал подремывать. До хутора осталось верст пять.
Федот примотал вожжи; свесив ноги, прилег поудобней.
Вздремнуть ему не удалось.
– Как у вас житье? – спросил Штокман, подпрыгивая и качаясь на сиденье.
– Живем, хлеб жуем.
– А казаки, что же, вообще, довольны жизнью?
– Кто доволен, а кто и нет. На всякого не угодишь.
– Так, так… – соглашался слесарь. И, помолчав, продолжал задавать кривые, что-то таившие за собой вопросы: – Сытно живут, говоришь?
– Живут справно.
– Служба, наверное, обременяет? А?
– Служба-то?.. Привычные мы, только и поживешь, как на действительной.
– Плохо вот то, что справляют всё сами казаки.
– Да как же, туды их мать! – оживился Федот и опасливо глянул на отвернувшуюся в сторону женщину. – С этим начальством беда… Выхожу на службу, продал быков – коня справил, а его взяли и забраковали.
– Забраковали? – притворно удивился слесарь.
– Как есть, вчистую. Порченый, говорят, на ноги. Я так, я сяк: «Войдите, говорю, в положение, что у него ноги, как у призового жеребца, но ходит он петушиной рысью… проходка у него петушиная». Нет, не признали. Ить это раз-з-зор!..
Разговор оживился. Федот в увлечении соскочил с повозки, охотно стал рассказывать о хуторянах, ругать хуторского атамана за неправильную дележку луга, расхваливая порядки в Польше, где полк его стоял во время отбывания им действительной службы. Слесарь остреньким взглядом узко сведенных глаз бегал по Федоту, шагавшему рядом с повозкой, курил легкий табак из костяного с колечками мундштука и часто улыбался; но косая поперечная морщина, рубцевавшая белый покатый лоб, двигалась медленно и тяжело, словно изнутри толкаемая ходом каких-то скрытых мыслей.
Доехали до хутора перед вечером.
Штокман, по совету Федота, сходил ко вдовой бабе Лукешке Поповой, снял у нее две комнаты под квартиру.
– Кого привез из станицы? – спрашивали у Федота соседки, выждав его у ворот.
– Агента.
– Какого такого агела?
– Дуры, эх, дуры! Агента, сказано вам, – машинами торгует. Красивым так раздает, а дурным, таким вот, как ты, тетка Марья, за деньги.
– Ты-то, дьявол клешнятый, хорош. Образина твоя калмыцкая!.. На тебя конем не наедешь: испужается.
– Калмык да татарин – первые люди в степе, ты, тетушка, не шути!.. – уходя, отбивался Федот.
Поселился слесарь Штокман у косой и длинноязыкой Лукешки. Ночь не успел заночевать, а по хутору уж бабы языки вывалили.
– Слыхала, кума?
– А что?
– Федотка-калмык немца привез.
– Ну-ну?..
– И вот тебе Матерь Божья! В шляпе, а по прозвищу Штопол чи Штокал…
– Никак, из полицевских?
– Акцизный, любушка.
– И-и-и, бабоньки, брешут люди. Он, гутарют, булгахтир, все одно как попа Панкратия сынок.
– Пашка, сбегай, голубь, к Лукешке, спроси у ней потихоньку, мол: «Тёта, кого к тебе привезли?»
– Шибчей беги, чадунюшка!
На другой день приезжий явился к хуторскому атаману.
Федор Маныцков, носивший атаманскую насеку третий год, долго вертел в руках черный клеенчатый паспорт, потом вертел и разглядывал писарь Егор Жарков. Переглянулись, и атаман, по старой вахмистерской привычке, властно повел рукой:
– Живи.
Приезжий откланялся и ушел. Неделю из дому носу не показывал, жил как сурок в сурчине. Постукивал топором, мастерскую устраивал в летней завалюхе-стряпке. Охладел к нему бабий ненасытный интерес, лишь ребятишки дни напролет неотступно торчали над плетнями, с беззастенчивым любопытством разглядывая чужого человека.
V
Григорий с женой выехали пахать за три дня до Покрова. Пантелей Прокофьевич прихворнул; опираясь на костыль, охая от боли, ломавшей поясницу, вышел проводить пахарей.
– Энти два улеша вспаши, Гришка, что за толокой у Красного лога.
– Ну-ну. А что под Таловым яром деляна, с энтой как? – шепотом спрашивал перевязавший горло, охрипший на рыбальстве Григорий.
– Посля Покрова. Зараз и тут хватит. Полтора круга[4] под Красным, не жадуй.
– Петро не приедет пособить?
– Они с Дашкой на мельницу поедут. Надо ноне смолоть, а то завозно.
Ильинична совала Наталье в кофту мягких бурсаков, шептала:
– Может, Дуняшку бы взяла погонять быков?
– Управимся и двое.
– Ну гляди, ягодка. Христос с тобой.
Изгибая тонкий стан под тяжестью вороха мокрой одежды, Дуняшка прошла через двор к Дону полоскать.
– Наташа, милушка, там в Красном логу воробьиного щавлю – сила, нарви!
– Нарву, нарву.
– Цыц, стрекотуха! – Пантелей Прокофьевич махал костылем.
Три пары быков потянули по дороге перевернутый запашник, чертя затвердевшую от осеннего сухостоя и бездождья черствую землю. Григорий поминутно поправлял жавший шею платок, шел по обочине дороги, кашлял. Наталья шагала рядом с ним, на спине ее колотился мешок с харчами.
В степи за хутором стыла прозрачная тишина. За толокой, за сутулым бугром расчесывали землю плугами, свистали погонычи, а тут – над шляхом – голубая проседь низкорослой полыни, ощипанный овечьими зубами придорожный донник, горюнок, согнутый в богомольном поклоне, да звонкая стеклянная стынь холодеющего неба, перерезанная летающими нитями самоцветной паутины.
Петро с Дарьей, проводив пахарей, собрались на мельницу. Повесив в амбаре грохот, Петро подвеивал пшеницу. Дарья насыпала в мешки и сносила на бричку.
Пантелей Прокофьевич запряг лошадей, заботливо оправил упряжь.
– Скоро, что ль?
– Зараз, – откликнулся из амбара Петро.
На мельнице завозно. Двор густо уставлен подводами. Около весов давка. Петро кинул Дарье вожжи и соскочил с брички.
– На мой ярлык скоро? – спросил у стоявшего за весами Валета.
– Успеешь.
– Какой номер смалывают?
– Тридцать восьмой.
Петро вышел сносить мешки. В это время в весовой заругались. Чей-то охриплый, злой голос тявкал:
– Ты проспал, а теперь лезешь? Отойди, хохол, а то клюну!
Петро по голосу угадал Якова Подкову. Прислушался. В весовой пухнул, выпирая из дверей, крик.
Четко лязгнул удар, и из дверей вывалился со сбитым на затылок черным картузом немолодой бородатый тавричанин.
– За шо? – крикнул он, хватаясь за щеку.
– Я тебе зоб вырву!..
– Нет, погоди!
– Микихвор, сюда!..
Яков Подкова (на службе ковал коня; взыграв, стукнул тот копытом по лицу Якова, и, проломив нос, разрезав губы, вылегла на лице подкова; овальный шрам зарос, посинел, пятнышками чернели следы острых шипов, от этого и прозвище – Подкова), бравый, плотно сбитый батареец, выбежал из дверей, подсучивая рукава. Сзади его крепко хлобыстнул высокий, в розовой рубахе, тавричанин. Подкова покачнулся, но на ногах устоял.
4
Круг – четыре гектара.