– Почему же это? – поинтересовался Валет, сидя рядом со Штокманом, скрестив под коленями куценькие, обрубковатые пальцы.

Давыдка-вальцовщик, седой от мучной пыли, набившейся в волосы, ходил по мастерской, разбрызгивая чириками шуршащую пену стружек, с улыбкой прислушиваясь к сухому пахучему шелесту. Казалось ему, что идет он по буераку, занесенному багряным листопадом, листья мягко уминаются, а под ними – юная упругость сырой буерачной земли.

– А потому это, что все они зажиточные. Каждый имеет свой домик, свою бабу со всяким удовольствием. А тут к тому ишо половина из них баптисты. Сам хозяин – проповедник у них, ну и рука руку моет, а на обеих грязи мотыгой не соскребешь.

– Иван Алексеевич, какие это баптисты? – остановился Давыдка, уловив незнакомое слово.

– Баптисты-то? По-своему в Бога веруют. Навроде полипонов.

– Каждый дурак по-своему с ума сходит, – добавил Валет.

– Ну так вот, прихожу я к Сергею Платоновичу, – продолжал Иван Алексеевич начатый рассказ, – у него Атепин-Цаца сидит. «Погоди, говорит, в прихожей». Сел, дожидаюсь. Сквозь дверей слышу разговор ихний. Сам расписывает Атепину: мол, очень скоро должна произойтить война с немцами, вычитал из книжки, а Цаца знаешь, как он гутарит? «Конецно, гутарит, я с вами не согласный насцет войны».

Иван Алексеевич так похоже передразнил Атепина, что Давыдка, округлив рот, пустил короткий смешок, но, глянув на язвительную мину Валета, смолк.

– «Война с Россией не могет быть, потому цто Германия правдается нашим хлебом», – продолжал Иван Алексеевич пересказ слышанного разговора. – Тут вступается ишо один, по голосу не спознал, а посля оказался пана Листницкого сын, офицер. «Война, дескать, будет промеж Германией и Францией за виноградные поля, а мы тут ни при чем».

– Ты, Осип Давыдович, как думаешь? – обратился Иван Алексеевич к Штокману.

– Я предсказывать не умею, – уклончиво ответил тот, на вытянутой руке сосредоточенно рассматривая отделанное кольцо.

– Задерутся они – быть и нам там. Хоть не хошь, а придется, за волосы притянут, – рассуждал Валет.

– Тут, ребятки, вот какое дело… – заговорил Штокман, мягко освобождая кусачки из пальцев Ивана Алексеевича.

Говорил он серьезно, как видно собираясь основательно растолковать. Валет удобнее подхватил сползавшие с верстака ноги, на лице Давыдки округлились губы, не прикрывая влажной кипени плотных зубов. Штокман с присущей ему яркостью, сжато, в твердых фразах обрисовал борьбу капиталистических государств за рынки и колонии. В конце его возмущенно перебил Иван Алексеевич:

– Погоди, а мы-то тут при чем?

– У тебя и у других таких же головы будут болеть с чужого похмелья, – улыбнулся Штокман.

– Ты не будь дитем, – язвил Валет, – старая поговорка: «Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся».

– У-у-гу-м. – Иван Алексеевич насупился, дробя какую-то громоздкую, неподатливую глыбу мыслей.

– Листницкий этот чего прибивается к Моховым? Не за дочерью его топчет? – спросил Давыдка.

– Там уже коршуновский потомок топтался… – злословил Валет.

– Слышишь, Иван Алексеевич? Офицер чего там нюхает?

Иван Алексеевич встрепенулся, словно кнутом его под коленки жиганули.

– А? Что гутаришь?

– Задремал, дядя!.. Про Листницкого разговор.

– На станцию едет. Да, ишо новостишка: оттель выхожу, на крыльце – кто бы вы думали? Гришка Мелехов. Стоит с кнутиком. Спрашиваю: «Ты чего тут, Григорий?» – «Листницкого-пана везу на Миллеровскую».

– Он у них в кучерах, – вступился Давыдка.

– С панского стола объедки схватывает.

– Ты, Валет, как цепной кобель, любого обрешешь.

Разговор на минуту смолк. Иван Алексеевич поднялся идти.

– Ты не к стоянию спешишь? – съехидничал напоследок Валет.

– Мне каждый день стояние.

Штокман проводил всегдашних гостей; замкнув мастерскую, пошел в дом.

В ночь под Пасху небо затянуло черногрудыми тучами, накрапывал дождь. Отсыревшая темнота давила хутор. На Дону, уже в сумерках, с протяжным, перекатистым стоном хрястнул лед, и первая с шорохом вылезла из воды, сжатая массивом поломанного льда, крыга. Лед разом взломало на протяжении четырех верст, до первого от хутора колена. Пошел стор. Под мерные удары церковного колокола на Дону, сотрясая берега, крушились, сталкиваясь, ледяные поля. У колена, там, где Дон, избочившись, заворачивает влево, образовался затор. Гул и скрежет налезающих крыг доносило до хутора. В церковной ограде, испещренной блестками талых лужиц, гуртовались парни. Из церкви через распахнутые двери на паперть, с паперти в ограду сползали гулкие звуки чтения, в решетчатых окнах, праздничный и отрадный, переливался свет, а в ограде парни щупали повизгивавших тихонько девок, целовались, вполголоса рассказывали похабные истории.

В церковной караулке толпились казаки, приехавшие к светлому богослужению с ближних и дальних хуторов. Сморенные усталью и духотой, висевшей в караулке, люди спали на лавках и у подоконников, на полу.

На поломанных порожках курили, переговаривались о погоде и озимых.

– Ваши хуторные ка?к на поля выедут?

– На Фоминой тронутся, должно.

– То-то добришша, у вас ить там песчаная степь.

– Супесь, по энту сторону лога – солончаки.

– Теперича земля напитается.

– Прошлый год мы пахали – земля как хрящ, до бесконца краю клёклая.

– Дунька, ты где? – тоненьким голосом пищало внизу у крыльца караулки.

А у церковной калитки чей-то сиплый грубый голос бубнил:

– Нашли где целоваться, ах вы… Брысь отседа, пакостники! Приспичило вам!

– Тебе пары нету? Иди нашу сучку целуй, – резонил из темноты молодой ломкий голос.

– Су-у-учку? А вот я тебе…

Вязкий топот перебирающих в беге ног, порсканье и шелест девичьих юбок.

С крыши стеклянная звень падающей капели; и снова тот же медленный, тягучий, как черноземная грязь, голос:

– Запашник надысь торговал у Прохора, давал ему двенадцать целковых – угинается. Энтот не продешевит…

На Дону – плавный шелест, шорох, хруст. Будто внизу за хутором идет принаряженная, мощная, ростом с тополь, баба, шелестя невиданно большим подолом.

В полночь, когда закрутела кисельная чернота, к ограде верхом на незаседланном коне подъехал Митька Коршунов. Слез, привязал к гриве повод уздечки, хлопнул горячившуюся лошадь ладонью. Постоял, прислушиваясь к чавканью копыт, и, оправляя пояс, пошел в ограду. На паперти снял папаху, согнул в поклоне подбритую неровною скобкой голову; расталкивая баб, протискался к алтарю. По левую сторону черным табуном густились казаки, по правую цвела пестрая смесь бабьих нарядов. Митька разыскал глазами стоявшего в первом ряду отца, подошел к нему. Перехватил у локтя руку Мирона Григорьевича, поднимавшуюся в крестном знамении, шепнул в заволосатевшее ухо:

– Батя, выдь на-час.

Пробираясь сквозь сплошную завесу различных запахов, Митька дрожал ноздрями: валили с ног чад горячего воска, дух разопревших в поту бабьих тел, могильная вонь слежалых нарядов (тех, которые вынимаются из-под испода сундуков только на Рождество да на Пасху), разило мокрой обувной кожей, нафталином, выделениями говельщицких изголодавшихся желудков.

На паперти Митька, грудью прижимаясь к отцову плечу, сказал:

– Наталья помирает!

XVII

Григорий вернулся из Миллерова, куда отвозил Евгения, в Вербное воскресенье. Оттепель съела снег; дорога испортилась в каких-нибудь два дня.

В Ольховом Рогу, украинской слободе, в двадцати пяти верстах от станции, переправляясь через речку, едва не утопил лошадей. В слободу приехал перед вечером. За прошедшую ночь лед поломало, пронесло, и речка, пополняемая коричневыми потоками талой воды, пухла, пенилась, подступая к улочкам.

Постоялый двор, где останавливались кормить лошадей по дороге на станцию, был на той стороне. За ночь могло еще больше прибыть воды, и Григорий решил переправиться.

Подъехал к тому месту, где сутки назад переезжал по льду; вышедшая из берегов речка гнала по раздвинувшемуся руслу грязные воды, легко крушила на середине отрезок плетня и половинку колесного обода. На оголенном от снега песке виднелись притертые санными полозьями свежие следы. Григорий остановил потных, со шмотьями мыла между ног, лошадей и соскочил с саней рассмотреть следы. Подреза прорезали тонкие полоски. У воды след слегка заворачивал влево, тонул в воде. Григорий смерил расстояние взглядом: двадцать саженей – самое большее. Подошел к лошадям проверить запряжку. В это время из крайнего двора вышел, направляясь к Григорию, пожилой, в лисьем треухе украинец.