— Уходить думаете?

— Не твое дело. Постой… Какую же ты мне рубашку даешь… ночную? Дура! мне нужно с твердыми манжетами.

— Вот извольте. Чистенькая.

— Бестолочь! Ты мне грязную дай. Которую я давеча надевал.

— Эва! Да ведь она грязная.

— Ой! Что это за женщина! Она меня в могилу сведет. Если ты так глупа, то исполняй мои приказания буквально! Возьми из грязного белья ту сорочку, которую я снял вчера, и принеси мне. Поняла? На одну минуту! Потом унеси. Поняла?

Со вздохом бредет Марья на кухню. Приносит сорочку.

— Где левая манжета? Вот эта? Хорошо, что ты еще в стирку ее не вздумала отдать. Где тут карандашом записано? А, вот! 237–542. А теперь забирай свою дурацкую рубашку и проваливай.

— Центральная? Алло! Дайте, барышня, 237–542. От всего сердца спасибо. Это кто у телефона?.. Горничная? Позови, голубушка, барыню. Скажи, Мушуаров просит. Постой постой… Ты так и скажи: «просит, дескать, к телефону господин Мушуаров, и что они, мол, будто не в себе. Будто, мол, что-то случилось». Поняла?

Ждет Мушуаров. Берет из вазочки остро-отточенный карандаш, начинает рисовать человека с неуверенным профилем и глазом, похожим на французскую булку.

— Алло! — слышит он. — Что такое случилось Мушуаров? Чем вы так взволнованы?

— Ничего особенного, — говорит Мушуаров, часто и тяжело дыша, — Ничего, ничего… Только я хотел спросить: нет ли у вас случайно револьвера?

— Револьвера? Нет, не имеется. А вам на что?

— Да так, знаете. Воры, может быть, залезут, так я… в них… Впрочем, лучше не расспрашивайте, нет! Не нужно ничего у меня спрашивать…

— Успокойтесь, я не любопытна. Это все, что вы хотели у меня спросить? Ну, всяких вам благ.

— Постойте, Вера Петровна… Я у вас еще что-то хотел спросить…

— Ну?

— У вас случайно нет опиума? Или кусочка цианистого кали?

— Тоже для воров? Послушайте, Мушуаров… Ведь это же не крысы, которых можно травить мышьяком. Подумайте, вам нужно сначала поймать вора, потом связать его, потом всунуть ему в рот цианистый кали — сколько возни!..

Из трубки вылетает целый сноп серебристого смеха. Мушуаров болезненно морщится.

— К чему вы… так? Не хорошо смеяться над человеком, который…

Он делает паузу, отпивая из стакана чай и снова взглянув на часы. Издалека спрашивают:

— Который… что?

— Которого вы, может быть, больше не увидите.

— В Австралию уезжаете?

— Нет, — глухим голосом отвечает Мушуаров. — Но вы мне вчера сказали, что вы любите другого, и что я для вас нуль. Остальное — поймите.

— Голубчик, Мушуаров… Но что же делать, если это так?!

— Пожалуйста! Пожалуйста! Я ведь ничего и не говорю. Но только… я сам не знаю, почему я к вам позвонил. Мне так хотелось в последний раз услышать ваш голос…

— В пос-лед-ний раз? Эй, ай, вы! Дядя! Да вы не думаете ли из-за меня стреляться?

— Вера Петровна! И вы говорите об этом — таким тоном?

— Извините, если я вас обидела. Ну, давайте поговорим, как следует. Вы хотите из-за меня стреляться?

— Да… Вера… Петровна… К чему эта глупая скучная волынка, называемая жизнью, если вы не хотите быть моей?

— Так если же я вас не люблю. Ну, что же мне делать? Посудите сами!

— Что-ж… Склоняюсь перед судьбой. Значит, так уж у меня на роду написано. Ну… Не поминайте лихом…

— До свидания, милый…

— Послушайте! Вера Петровна… И неужели вам меня ни капельки не жалко?

— Ну, как не жалко. Жалко. Только я думаю, что вы этого не сделаете.

— Вера Петровна… Ровно в 12 часов ночи одним глупцом с пробитым пулей виском станет на нашей нелепой планете меньше.

— Вы это решили категорически?

— Да!

— И ничто не изменит вашего решения?

— Да!

— Печально. В таком случае, прощайте. Все-таки — желаю вам одуматься.

— Нет! Одуматься? Ха-ха! Что Мушуаров решил — это свято! Завтра меня не будет в живых.

Он молчит, судорожно дыша. После некоторой паузы говорить тихо, разделяя слоги:

— Прощайте. Не поминайте лихом…

Склонив голову, ждет ответа.

— Алло! Я говорю — про-щай-те… Не поминайте лих… Вера Петровна! Вы у телефона? Алло! Барышня! Почему вы разединили? Что? Там трубку уже повесили? Не может быть!! Дайте туда звонок. Алло.

— Вера Петровна?..

— Да, это я, Мушуаров? Что вы еще хотели сказать?..

— Нас разъединили.

— Нет, это я сама повесила трубку. Вы что же, еще что-нибудь хотите сказать?

— Да. У меня одна к вам просьба…

— Пожалуйста. Если смогу…

— Одна к вам просьба: не приходите ко мне на панихиду и не провожайте на кладбище… Это такая пошлятина — эти все разговоры, пересуды… Обещаете?

— Обещаю.

— Ну… пр… прощайте. Благослови вас Господь.

— Мерси. Всех благ.

Слышен стук повешенной трубки. Мушуаров долго сидит, ошеломленный. Проводит рукой по лбу.

— Вот дрянь-то! Кто-бы мог ожидать? Шел почти наверное и — на тебе! Ну, и черт с ней. Однако, это плохо, что так вышло. Завтра смеяться еще будет, другим расскажет… Гм!..

Долго ходит по своему кабинету Мушуаров, потирая лоб и бормоча невнятные слова…

Наконец, решительно подходить к столу, придвигает лист толстой почтовой бумаги. Пишет:

«Вера Петровна. Как странно: был я болен и вдруг сразу будто выздоровел, будто прозрел… Я вас любил… Боже ты мой, как я вас любил! Жизнь без вас казалась мне пучиной мрака… Вы мне казались идеальной женщиной, светлым лучом, ангелом доброты и ласки… И, не получив вашей любви, я решил умереть. Мое решение было бесповоротно, и о нем я сказал вам, думая, что так для нас обоих будет легче. Я сказал вам… И на что же я наткнулся — я, уже приговоривший себя к смерти?!! На издевательство, смех, холодное, ледяное равнодушие влюбленной в себя эгоистки… И подумал я: из-за такой женщины — умирать? Из за такого черствого сухаря, не способного на высокий подъем души — лишать себя жизни? Нет! Она не достойна этого! И я решил жить, убив свою любовь и взрастив на ее месте холодное полупрезрительное равнодушие… Нет! Не ради вас Мушуаров расстанется со своей безумной жизнью. Вот о чем я нынче продумал всю ночь, и о чем сейчас, измученный этой бессонной ночью — пишу. Прощайте. Когда-то ваш — Спиридон Мушуаров.»

В передней раздался звонок.

— Пришла? — подумал Мушуаров, заклеивая письмо. — То-то же. Все-таки, как-никак, a процентов шестьдесят на этом деле очищается…

Исповедь, которая облегчает

…После заутрени решили идти разговляться к Крутонову.

Пошли к нему трое: два — веселые, оживленные, Вострозубов и Полянский, — шагали впереди, a сзади брел третий — размягченный торжественной заутреней, задумчивый, какой-то внутренне просветленный.

Фамилию этот третий носил такую: Мохнатых.

Когда пришли к Крутонову, поднялась сразу веселая суета, звон стаканов, стук ножей и вилок…

И опять трое были оживлены, включая и хозяина, a Мохнатых по прежнему поражал своим задумчивым, растроганно-печальным видом.

— Что с тобой такое делается, Мохнатых? — спросил озабоченный Крутонов, разливая в стаканы остатки четвертой бутылки.

— Эх, господа, — со стоном воскликнул Мохнатых, опуская пылающую голову на руки. — Может быть, это единственный день, когда хочется быть чистым, невинным, как агнец, — и что же! Никогда так, как в этот день, ты не чувствуешь себя негодяем и преступником!

— Мохнатых, что ты! Неужели, ты совершил преступление? — удивились приятели.

— Да, господа! Да, друзья мои, — простонал Мохнатых, являя на своем лице все признаки плачущего человека. — Как тяжело сознавать себя отбросом общества, преступником…

Хозяин разлил по стаканам остатки пятой бутылки и дружески посоветовал:

— А ты покайся. Гляди, и легче будет.

По тону слов хозяина Крутонова можно было безошибочно предположить, что в этом совете не заключалось ни капли альтруистического желания облегчить душевную тяжесть приятеля Мохнатых. А просто хозяин был снедаем самим земным, низшего порядка любопытством: что это за преступления, которые совершил Мохнатых?