— Пустяки, можно отдохнуть в тени у дороги, на берегу ручья… Не правда ли, Босоножка, живем себе помаленьку, и не жалуемся!

Босоножка обратила к нему глаза, полные безграничного обожания, как бы глядя на всемогущего и доброго властелина, спасителя, бога. Затем, не говоря ни слова, она толкнула маленькую тележку за ограду и вкатила ее под навес.

Ланж проводил ее взглядом, полным глубокой нежности. Иногда он напускал на себя суровость, делая вид, будто смотрит на Босоножку как на цыганку, подобранную на дороге, чьим укротителем он хочет остаться. Но теперь хозяйкой была она, и он любил ее со страстью, в которой сам себе не признавался, и прятал свое чувство под грубоватыми повадками крестьянина. Этот маленький приземистый человек с квадратной головой, заросший растрепанными густыми волосами и бородою, обладал, в сущности, бесконечно любящим и нежным сердцем.

Ланж со свойственной ему грубоватой искренностью снова заговорил с Лукой; он намеренно обращался с ним запросто, по-дружески:

— Ну как, не ладится у вас со всеобщим счастьем? Стало быть, эти глупцы, позволившие засадить себя в казармы, не хотят быть счастливыми на ваш манер?

Ланж посмеивался; он не упускал ни одной встречи с Лукой, чтобы не подтрунить над попыткой последнего осуществить в Крешри утопический социализм Фурье. Лука в ответ на его слова только улыбнулся.

— Надеюсь, — добавил Ланж, — что не пройдет и полугода, и вы придете к нам, анархистам… Повторяю еще раз: все насквозь прогнило, остается только уничтожить старое общество, взорвать его бомбами!

Боннер, молчавший до сих пор, резко заметил:

— Ну, бомбы — это нелепость!

Последовательный коллективист, он не сочувствовал покушениям, пропаганде действием, веря в то же время в необходимость всеобщей насильственной революции.

— Как нелепость? — воскликнул заживо задетый Ланж. — Неужели вы думаете, что можно осуществить ваше пресловутое обобществление орудий труда, если предварительно не пустить кровь буржуа! Ваш переряженный капитализм — вот настоящая нелепость. Надо сначала все разрушить, а уж потом строить заново.

Спор продолжался: Ланж противопоставлял свой анархизм коллективизму Боннера; Луке оставалось только слушать. Расхождение между Ланжем и Боннером было так же велико, как между Боннером и им самим. Слушая обоих, можно было принять их, судя по резкости и озлобленности спора, за людей различных рас, за вековечных врагов, готовых уничтожить друг друга, ибо между ними невозможно никакое соглашение. А между тем оба одинаково стремились к всеобщему счастью, обоих сближала одна и та же конечная цель: справедливость, мир, преобразованный труд, дающий всем хлеб и радость. Но какая ярость, какая ожесточенная, смертельная вражда закипала в них, как только речь заходила о том, как именно осуществить их идеал! На трудном пути прогресса, на каждой остановке между попутчиками, горящими одинаковой жаждой освобождения, вспыхивали ожесточенные ссоры из-за простого разногласия — направо идти или налево?

— Что ж, каждый сам себе господин, — заявил в заключение Ланж. — Спите себе в вашей буржуазной конуре, приятель, если вам это нравится. Я-то хорошо знаю, что мне надо делать… Они уже готовятся, уже готовятся те маленькие подарки, маленькие посудинки, которые мы в один прекрасный день забросим к супрефекту, к мэру, к председателю суда, к кюре. Не правда ли, Босоножка? Вот веселый объезд будет в то утро! И с каким удовольствием ты будешь толкать в тот день повозку!

Рослая красавица вновь появилась на пороге; ее царственная фигура, словно изваяние, выделялась на фоне кирпичной ограды. Ее глаза загорелись снова, она улыбнулась покорной улыбкой рабыни, готовой идти за своим господином даже на преступление.

— Она свой человек, — сказал Ланж просто, угрюмо и в то же время нежно взглянув на Босоножку. — Она мне помогает.

Дружески простившись с непримиримым горшечником, Лука и Боннер продолжали свой путь; некоторое время они шли молча. Затем Боннер почувствовал потребность повторить свои доводы, доказать лишний раз, что единственное спасение в коллективизме. Он одинаково осуждал и фурьеристов и анархистов: первых за то, что они не хотели сразу взять капитал в свои руки, вторых за то, что они проповедовали насилие. И Лука опять подумал, что примирение станет возможно только тогда, когда укрепится наконец основанный Город, когда все секты успокоятся, увидя осуществление своей общей мечты. Общая цель будет достигнута, споры о выборе наилучшего пути прекратятся, и воцарится братский мир. Но как смертельно беспокоил Луку еще предстоявший им всем долгий путь, как боялся он, что братья начнут истреблять друг друга, мешая самим себе продвигаться вперед!

Лука вернулся домой глубоко опечаленный этими постоянными столкновениями, которые так препятствовали его делу. Как только два человека начинали действовать, они переставали понимать друг друга. Лука остался один, и тогда у него вновь вырвался возглас, который горестно звучал в его сердце:

— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все росло бы и радовалось жизни!

Тревожил Луку и Морфен. Он тщетно пытался хоть немного приобщить плавильщика к цивилизации, заставив его переселиться из горного логова в один из маленьких светлых домиков внизу, в Крешри. Но старик упорно отказывался под тем предлогом, что здесь, наверху, он ближе к месту своей работы и может постоянно наблюдать за домной. Лука, вполне полагаясь на Морфена, вверил ему руководство домной; она работала еще по старинке в ожидании тех электрических печей, над которыми неутомимо трудился Жордан. Но истинной причиной упорного нежелания Морфена спуститься вниз к обитателям нового города было то презрение, почти ненависть, которые он испытывал к ним. Вулкан древних времен, покоритель огня, рабочий, впоследствии придавленный вековым рабством, покорный подвижник труда, полюбивший в конце концов мрачное величие той каторги, куда его забросила судьба, Морфен испытывал раздражение при виде завода, где рабочие собирались стать белоручками, берегли силу своих рук и стремились заменить ее машинами, которыми скоро смогут управлять дети. Это желание трудиться как можно меньше, не вступать в единоборство с огнем и железом казалось Морфену мелким и презренным. Он даже не понимал толком, о чем идет речь, он лишь пожимал плечами, не произнося ни слова, храня молчание целыми днями. Одинокий, гордый, он оставался у себя на горе, повелевая господствовавшей над заводом домной, которую каждые шесть часов увенчивали пламенем сверкающие потоки расплавленного металла.

Еще и другая причина восстановила Морфена против нового времени, веяние которого даже не коснулось его грубой, дубленной трудом кожи. Произошло событие, поразившее этого молчальника в самое сердце: его дочь Ма-Бле, синева глаз которой была синевой его неба, эта красивая высокая девушка, предмет его нежной привязанности, которая после смерти матери вела несложное хозяйство отца, забеременела. Морфен сначала рассвирепел, потом простил виновную: все равно когда-нибудь она вышла бы замуж. Но когда дочь назвала имя своего возлюбленного, сына мэра, Ахилла Гурье, он больше и слышать не хотел о прощении. Связь Ахилла с Ма-Бле длилась уже несколько лет, они встречались на, тропинках Блезских гор, проводили ночи на диком ложе, благоухающем лавандой и тимианом, под широким, вольным дыханием звездных ночей. Ахилл, молодой буржуа, скучавший и томившийся в своей среде, порвал с семьей и упросил Луку взять его на работу в Крешри, где он стал чертежником. То был блудный сын старого, обреченного общества, уже шагнувший в новый век: он не выносил никакого принуждения, хотел любить по свободному выбору сердца, не стесняясь мещанскими условностями и работая для избранной им подруги. Именно это и подействовало на Морфена так угнетающе, что заставило его выгнать Ма-Бле, словно распутную девку. Она позволила соблазнить себя барину! Отец видел в этом только непокорность и дьявольское наваждение. Если уж такая красивая, такая хорошая девушка колеблет устои жизни, склоняя слух к речам сына мэра, а может быть, и сама его завлекая, — стало быть, кончено: все здание старинного уклада жизни рушится!