Но вскрикнули в этот миг и громко зарыдали в соседней горенке. Суровея лицом, княгиня поднялась, ловко выскользнув из-под ладони супружьей, и вышла к боярыням. Князь – остался. Не шибко верил в гадания бабьи, да и не подобает Господа гневить в лихую годину, потакая бесовским игрищам.
Однако прислушался. За дверью всхлипывали, что-то вполголоса говорила Агриппина, а боярыни отвечали негромко, но разобрать хоть слово князь, как ни силился, не мог.
Не миг, не два минуло, пока в полосе света, пролегшей от неплотно притворенной двери по полу, легла приземистая тень. Княгиня медленно подошла, села подле Юрия Всеволодовича. Приткнулась плечом; полные обычно губы сжаты плотно, почти в ниточку, на лбу – складка.
– Любава Михайлина чувств лишилась. Уж по третьему разу мужа увидела в домовине; носился гроб по воде кругами, – сказала негромко.
– Вздор! – усмехнулся князь. – Вздор и лжа. Уж кто-кто, Грунюшка, а Михайла Якимыч ныне жив-живехонек. В Козинец послан, разумеешь?
И тут же сказал то, что более важно было:
– Кстати сказать, Груня: казна наша в Козинце, на сохранении. Коли со мною что, скажи Всеволоду… иль Володе.
Но понял: не слышит жена, хоть и слушает. Смотрит в лицо, а видит словно бы нечто только ей и открытое.
– Груня, очнись! Бога гневите, бесовские мерзости вызываете.
– Да, так и епископ говорит, – равнодушно отозвалась княгиня и, с усилием вернув взгляд из пустоты, спокойно добавила:
– Когда из града уходите, Юра?
– Завтра с рассветом, Грунюшка. Уже наказы сделал…
Внезапная окаменелость жены дохнула таким холодом, что князь поежился. Поднялся, приблизился к божнице, положил крест. За спиной звякнуло. Скосил глаза: Агриппина Васильевна осторожно сцеживала в скляницу пахучий травяной взвар. Подняла к свече, вгляделась, поморщилась – и отпила глоток.
– Что ж, Юрка, вот и простимся на рассвете…
Совладав с минутной слабостью, совсем спокойно, вовсе уж ровным голосом выговорила – и всхлипнула тотчас, опадая в кресло. Зашлась в беззвучном плаче: «Юрка, Юрка мой, Юрочка…» – а владетель владимирский кинулся безотчетно к ногам ее, пал на колени, зарывшись лицом в складки саяна, обхватив дрожащими руками полные бедра.
– Прости, Грунюшка, за все прости…
Нежно-нежно коснулась затылка; не пальцами, нет – откуда в пальцах легкость такая? – словно сердцем своим погладила княгиня тусклые вихры, вовек не подчинявшиеся гребню.
– Что уж там, сокол мой; Господь простит, а мне на тебя зло держать николи не в силу было.
– Груууня! – не сказал, провыл волком; задрав лицо, поймал синеву богоданных глаз. – Лада моя! Гони отсель девок своих; с тобою ныне останусь!
– А этого не нужно, Юрочка, – услыхал, словно издалека, ответ. – Останемся друг для дружки такими, какими были, не теми, что стали теперь…
Улыбнулась грустно-грустно; ноги безобразные вытянула, показывая. Замотал головой Юрий Всеволодович, дернулся было свое доказывать – и смолк. Понял: без толку. Бережно взял обеими руками пухлую ладонь, где на пальце безымянном вросло в мясо обручальное кольцо.
Поцеловал.
– Коли так, пойду, Грунюшка. Дел еще – выше крыши. А ты завтра гляди мне вслед, на счастье… Ладно?
Уловив кивок, расцвел улыбкой:
– Не прощаюсь я, Грунюшка. Господь милостив, авось встретимся еще…
Вышел, затопал сапогами по тесу. Шептались слуги, сидящие под дверью, обсуждали подслушанное; вжимались в стены девки шалые. Князь же шел, словно и не видя их; как подменили господина.
…А по воде прозрачной меж зеркал звонких в кругу свечей угарных все кружились видения. Никому не скажет Агриппина Васильевна, что увидела. И без памяти не рухнет, подобно глупой Любаве Михайлиной.
Каждому свое нести, кто как умеет.
Привиделось же в зеркале страшное: вот рушится в черный снег церковь Десятинная и, придавленный налоем, бьется затылком об пол Митрофан-епископ; вот катится по снегу голова Володеньки, сынка младшенького; а вот и Сева-удалец под саблями гнется, отбиваясь от десятерых… и горит, горит, горит стольный Владимир, пламенем ярым полыхает; а вот уже и нет Владимира – берег речонки утлой видится в прозрачной глади; одно на одном тела лежат, русичи да поганые вперемежку; и яркой парсуною[35] хлещет в глаза жуткое, непредставимое: мертвая голова князя Юрия, оскаленная да порубанная, висит под хвостом конским, почти касаясь бородой грязного снега, а глаза выклеваны, и глядит ладо в стылое небо темными ямами…
Вновь велела гадать Агриппина Васильевна. И, вторично увидев, прогнала боярынь. Воду выплеснула. Свечи загасила. А зеркала, словно при покойнике, тканью завесила.
И верно сделала, умница.
Правда ли, неправда ли гадания, а только незачем смертному ведать еще не сбывшееся.
…Князь же, живой и невредимый пока, стоя на крыльце, гнал бессонницу и никак прогнать не мог. Чему быть? – не знал и знать не хотел.
Одна лишь мыслишка шальная вскочила на ум: а супостат-то «мой, воевода поганый, что нынче делает? Отчего-то смешно стало. С ухмылкой сам себе и ответил: а что делает?.. ему-то над чем башку ломать при трех-то тьмах войска конного?
Не иначе, дрыхнет, скуломордый…
…Нет, не спал Бурундай!
Укрытая плотной тенью, тоненько всхлипывала в стороне девка из последней пригнанной толпы рязанского полона.[36] Темник отметил ее, проезжая мимо ненужных, а потому обреченных на смерть урусов, и, поразившись невиданной зелени глаз, ткнул пальцем, а с темнотой нухуры приволокли облюбованное в юрту и вышли, прикрыв полог.
Теперь истомной сладостью налилось тело, мучительно-нежная легкость, тепло внутреннее расползались по жилам откуда-то из крестца; спать даже и не хотелось – хотелось вот так и лежать, опершись на локоть, и глядеть в припорошенные серым тлеющие угли очага…
Глаза у девки стали совсем круглыми, когда он подошел, подрагивая ноздрями, и, распаляясь ужасом, запутавшимся в зелени, рванул лохмотья от ворота вниз, распахивая теплую белизну дрожащей плоти. Но уруска повидала, наверное, немало уже всякого, потому что не стала ни запахивать грудь, ни рваться из рук, издавая бесполезные, мешающие наслаждению крики; она сама повела плечами, скидывая рванье, и торопливо опрокинулась на войлок, раскинув широко в стороны длинные стройные ноги. И пока Бурундай сопел, навалившись на добычу, добыча лежала, глядя в потолок юрты, подстанывала, покорная и безмолвная, и глаза ее уже не были так круглы, как в первое мгновение.
И что с того, что лакомство оказалось подпорченным? – все равно покладистость девки пришлась по душе. Темник не стал гневаться на воинов, слишком уж падких на белое мясо, и не приказал сломать полонянке спину в наказанье за то, что не сберегла себя для достойнейшего. Он отвалился в сторону, слегка, уже без желания, потрепал маленькую твердую грудь и, выхватив из тагана изрядный кус вареного мяса, сунул не глядя. Уруска выхватила награду мгновенно и, понятливая, выползла из-под бока, исчезла в тени, не отвлекая более…
«С собой возить стану», – решил Бурундай; эта девка оказалась полезной – обычно урусские бабы дрались, как степные кошки, мешая воину по праву насладиться добытым; они выли, и царапались, и сжимали ноги, и лягались, даже опрокинутые навзничь, – и приходилось звать нухуров, чтобы распластали упрямиц, крепко удерживая, но такое удовольствие получалось неполным: много ли радости в обладании под неотступным взглядом десятка завистливых глаз?
«Оставлю! Кормить прикажу», – решил окончательно и забыл до времени о пленнице.
Усталое тело наконец попросило сна. Но сон не шел; тяжелые, неспокойные мысли ворочались в голове, отгоняя забытье.
Обида отняла покой…
«Пусть юный коршун облетит леса, – сказал Субедэ, – он заслужил похвалу и достоин доверия» – так прохрипел Одноглазый, обгладывая хрящ с белоснежной бараньей кости, и Бату, бронзоволикий в свете пламени, плясавшего посреди громадной ханской юрты, кивнул – сдержанно, как всегда. И он, Бурундай, пал на колени и стукнулся лбом в ковер, благодаря за милость, а потом, проворно пятясь, отполз к порогу, и пестрый полог задернулся за ним, а Субедэ, как всегда, остался с ханом, и мягкое мясо сочилось на беззубых деснах, истекая прозрачным жиром…