– Не в моих привычках диктовать моим гостям, как себя вести. – Декамбре не любил слово «постояльцы», оно звучало несколько казенно. – Все вы вольны распоряжаться у себя в комнатах по вашему усмотрению, – начал он. – Однако, ввиду сложившихся чрезвычайных обстоятельств, я прошу никого не поддаваться массовому психозу и не изображать на своих дверях никаких талисманов. Подобное поведение обесчестит мой дом. В то же время я уважаю личную свободу каждого, и если кто-то среди вас захочет отдать себя под покровительство этой четверки, я не стану ему препятствовать. Однако я был бы очень признателен такому человеку, если он найдет себе другое пристанище на то время, пока будет длиться это безумие, в которое нас хочет ввергнуть сеятель чумы. Хочу надеяться, что никому из вас не придет это в голову.

Все молчали, и Декамбре по очереди оглядел каждого сотрапезника. Он отметил, что Ева испуганно вздрагивает, Кастильон храбро улыбается, хотя сам явно встревожен, Жоссу на все наплевать, а Лизбета готова взорваться при одной мысли, что кому-то вздумается рисовать четверки в ее владениях.

– Ладно, – проговорил Жосс, которому хотелось есть. – Принято.

– А все-таки, – обратилась к нему Ева, – если бы вы не читали эти дьявольские письма…

– Дьявол меня не пугает, крошка, – отвечал Жосс. – Буря – да, вот когда жутко, чего там говорить. Но дьявол, четверки и прочая ерунда – это все басни для кисейных барышень. Слово бретонца!

– Решено, – подхватил Кастильон, которого речь Жосса заметно взбодрила.

– Решено, – тихонько повторила Ева.

Лизбета ничего не сказала и принялась щедро разливать суп.

XXV

Адамберг рассчитывал, что воскресное затишье в прессе успокоит людей. Последние подсчеты, сделанные накануне вечером, вызвали досаду, но отнюдь не удивили его: четыре из каждых пяти тысяч домов в Париже были отмечены четверками. А уж в воскресенье ничто не помешает парижанам заняться своими дверями, и угрожающая цифра могла заметно увеличиться. Все зависело от погоды. Если 22 сентября будет ясно, народ выберется за город, и история на время забудется. А если будет пасмурно, у людей испортится настроение, и тогда дверям несдобровать.

Проснувшись утром и еще лежа в постели, комиссар первым делом глянул в окно. На улице шел дождь. Адамберг прикрыл глаза рукой и решил, что на работу его сегодня не выманишь. Дежурный патруль сумеет его найти, если сеятель нанес этой ночью очередной удар, несмотря на усиленную охрану первых двадцати пяти домов.

Выйдя из душа, он растянулся на постели одетый и стал ждать, глядя в потолок и витая мыслями в облаках. В половине десятого он встал и подумал, что хоть в чем-то сегодняшний день удался. Сеятель никого не убил.

Накануне он договорился о встрече с психиатром Ферезом, и тот ждал его на набережной острова Сен-Луи. Адамберг не любил сидеть взаперти у себя в кабинете привязанным к стулу, и они условились встретиться поговорить где-нибудь с видом на воду. Ферез не имел привычки идти на поводу у своих пациентов, но Адамберг не был его пациентом, к тому же врач тоже был встревожен историей человека с четверками.

Адамберг заметил Фереза издалека: очень высокий, немного сутуловатый мужчина под большим серым зонтом, квадратное лицо, высокий лоб, череп обрамлен полукругом седых волос, блестевших под дождем. Они познакомились два года назад у кого-то в гостях. Этот человек, который обычно держался несколько вяло, сдержанно и отстраненно, умел совершенно преобразиться и стать очень внимательным, если его о том просили, и этим изменил мнение Адамберга о психиатрах. Комиссар привык обращаться к нему за советом, если ему изменяла интуиция, когда он переставал понимать поведение окружающих, и ему был нужен совет врача.

У Адамберга не было зонта, поэтому на встречу он пришел весь мокрый. Ферез знал об убийце и его привычках только то, что сообщалось в прессе и по телевизору, и теперь слушал подробности от комиссара, не сводя с него глаз. Непроницаемое выражение, которое приняло его лицо по профессиональной привычке, сменилось ясным пристальным взглядом, он, не отрываясь, следил за речью собеседника.

– Я полагаю, – сказал Адамберг после сорока пяти минут непрерывного рассказа, который врач ни разу не перебил, – что необходимо выяснить, почему он выбрал именно чуму. Это не похоже на какую-нибудь банальную повседневную идею, которая у всех на слуху, как, например…

Адамберг запнулся, подыскивая слово.

– Как, например, какая-нибудь модная тема, которая никого не удивит…

Он снова остановился. Иногда ему было трудно подобрать точное слово, а Ферез не спешил прийти на помощь.

– Например, конец света с приходом второго тысячелетия или героическое фэнтези.

– Согласен, – кивнул Ферез.

– Или всякие избитые истории про вампиров, про Христа, про солнце. Все это могло бы послужить красивой упаковкой убийце, который хочет снять с себя ответственность. Под «красивой» я подразумеваю – всем понятной, современной. Он мог бы назваться Повелителем болот, Посланником солнца или Всемогущим, и все бы поняли, что бедняга свихнулся или ему повредили мозги в какой-нибудь секте. Я понятно излагаю?

– Продолжайте, Адамберг. Не хотите под зонтик?

– Нет, спасибо, дождь кончается. Но с этой чумой он выбивается из времени. Он анахроничен и «смешон», как говорит мой зам. Смешон, потому что делает глупости, чума в наше время выглядит, как неандерталец в смокинге. Сеятель отстал от своего века, свернул не на ту дорожку. Вы меня понимаете?

– Продолжайте, – повторил Ферез.

– При всем при том, каким бы анахронизмом ни была эта чума, она все еще способна породить давно забытый ужас, но это другой вопрос. А меня интересует, почему этот субъект так оторвался от своей эпохи, почему выбрал такой сюжет, какой абсолютно никому не пришел бы в голову. В этой непонятности я и хочу разобраться. Я вовсе не утверждаю, что в этом никто ничего не смыслит, этим занимаются историки. Одного я знаю. Но, поправьте меня, если я ошибаюсь, как бы рьяно ни увлекался человек предметом своего изучения, не мог же он из-за этого стать серийным убийцей?

– Вы правы. Предмет изучения остается за пределами подсознания, особенно если человек поздно начал этим заниматься. Это всего лишь род занятий, а не побудительный импульс.

– Даже если он этим занятием чересчур увлечен?

– Даже в этом случае.

– Значит, из импульсов, движущих сеятелем, я должен исключить науку и игру случая. Это не такой человек, который просто сказал себе – возьму-ка я да использую бич Божий, пусть он как громом всех поразит. Это не какой-то болтун и не мистификатор. Быть того не может. У сеятеля не тот размах. Он свято верит в свое дело. Он рисует эти четверки с любовью, в этом весь он. Чума живет в его подсознании, вне всяких пределов. Ему плевать, поймут его или нет. Главное, что он сам себя понимает. Он пользуется ею, потому что так надо. К такому выводу я пришел.

– Правильно, – терпеливо произнес Ферез.

– А если я прав, значит, чума глубоко сидит в нем самом. А это значит, что ее истоки;…

– В семье, – договорил Ферез.

– Точно. Вы согласны со мной?

– Вне всякого сомнения, Адамберг. Потому что иначе не может быть.

– Хорошо, – продолжал комиссар, с облегчением подумав, что самое сложное уже сказано. – Вначале я думал, что, может быть, он переболел сам, когда был молод и жил в какой-нибудь далекой стране, я предполагал несчастный случай, неудачу, что-нибудь в этом роде. Но меня это не удовлетворило.

– И тогда? – подбодрил его Ферез.

– Тогда я стал ломать себе голову, пытаясь понять, как на юные годы человека могло повлиять несчастье, последний раз случившееся в восемнадцатом веке. Единственный вывод, который напрашивался, – что сеятелю теперь двести шестьдесят лет. Но такого не может быть.

– Довольно оригинально. Любопытный был бы пациент.

– Но потом я узнал, что последняя чума в Париже разразилась в 1920 году. А это уже наше время, а значит, уже теплее. Вы знали об этом?