Настроение как-то сразу упало, захотелось взять маузер, выйти в коридор и жать, жать, жать на собачку, пока не кончатся патроны. А потом заменить магазин и снова положить палец на спуск…

Чтобы утешиться, взять себя в руки и побороть чувство одиночества, пришлось еще раз сделать впрыскивание, потом, увеличив дозу, еще. Вроде полегчало, однако после третьей инъекции Шлема понял, что кровь его, вопреки всем законам химии, превращается в шустовский коньяк, неумолимо разъедающий мозг и медленно растворяющий внутренности.

Очень удивившись этому, он решил уколоться еще, чтобы снизить концентрацию спирта, но вдруг увидел огромного, с собаку, клопа и пронзительно закричал командирским голосом:

– Брысь, брысь, именем революции!

Однако клоп и не подумал слушаться. Оказавшись насекомым общительным, он хитро улыбнулся, лихо подмигнул и, на глазах уменьшаясь в размерах, ловко прыгнул Шлеме на кальсоны. Миг – и скрылся в прорехе ширинки, почему-то не застегнутой на положенные три пуговицы.

– Ах ты, контра! – Разозлившись, Шлема принялся ловить негодяя, шарить под рубахой и в подштанниках, но неожиданно насторожился, с горечью покачал головой: – Ну и усатый же ты поц, будет тебе пролетарская кара.

Поц, вне всякого сомнения, забрался в ногу и плавает себе впотьмах под кожей, пьет втихомолку его, Шлемы, кровный шустовский коньяк. И неизвестно еще чем закусывает.

Классовая кара последовала незамедлительно. Мстительно оскалившись, Мазель взялся за нож и принялся кромсать себе ногу, чтобы кастрировать и обезглавить наглое насекомое, но оно, уворачиваясь, ныряло вглубь, корчило рожи да еще грозилось матом вызвать подмогу. Подобной наглости Шлема не стерпел. С хрустом, будто резал капусту, он всадил нож поглубже, развернул и вдруг увидел с полдюжины клопов, не иначе приятелей того, нырнувшего в коньяк. Они ехидно ухмылялись, потирали лапы и готовились присоединиться к товарищу, спинки у них были желтые в красный горошек, а на животиках чередовались полосы, словно у зебр.

– Хрен вам, гады, пейте на свои. – Хромая, Шлема бросился к столу, лапнул кобуру, чтобы шлепнуть всю эту цветную сволочь, но передумал, подкрался к окну и с треском распахнул тугие рамы. – Что, взяли, гниды, Соломона Мазеля? А из дружка вашего я сейчас душу выну, жилы вытяну, кишки намотаю на фонарный столб!

Наглые насекомые опешили, заводили длинными, закрученными вверх усами, а Шлема вскочил на подоконник и, с силой оттолкнувшись, поплыл по направлению к Исаакиевскому собору. Но не долетел. Тело Мазеля судорожно дернулось, перевернулось в воздухе и с высоты четвертого этажа глухо и тяжело впечаталось в землю.

Хлопнули на ветру распахнутые рамы, где-то пару раз стрельнули, побежали, громыхая сапожищами в проходных дворах, взвизгнули, зашлись хриплым мявом потревоженные кошки. И все, настала тишина. Ночь, революционный Питер, низкое, затянутое тучами небо. Кому какое дело до Соломона Мазеля, лежащего в темноте без подштанников в луже собственной крови.

Глава шестая

I

– Шеничка! Ну, покаши, пошалуста! – Улыбаясь совершенно обезоруживающе, Инара обняла Паршина за шею, взлохматила гриву его густых, рано поседевших волос. – Ну, стелай приятное тля сфоей петной тефочки!

Она так и не выучилась сносно говорить по-русски, изъяснялась с чудовищным прибалтийским акцентом. Впрочем, в этом был свой особый шарм. Так или иначе, Паршину очень нравилось.

– Ну и хитрюга, ведь смотрела двадцать раз. – Притворно нахмурившись, он поднялся с кровати и, не одеваясь, босиком и в шелковых кальсонах, подошел к шифоньеру. Порывшись в белье, вытащил кожаный кисет, бросил, словно мяч в лапте, Инаре: – На, любуйся, сорока! Вот жизнь, совсем загоняли, полежать спокойно не дадут.

Однако голос Паршина выдавал совершенно обратное – что ему очень приятно, не хлопотно и совсем не хочется лежать спокойно.

Настенные часы показывали четверть первого. Початый самоварчик на столе был еще горяч, чугунная сковорода из-под яичницы давно остыла, подернулась белесой пленкой жира, простыни на кровати сбились, собрались в кучу, отволгли от любовной влаги. Блаженный час отдохновения души – все человеческое утешено и не осталось никаких желаний, ну, может быть, поговорить ни о чем, добить бутылочку мозельвейна да еще разок напиться крепкого чаю с бубликами.

– Ап! – Ловко поймав кисет, Инара вылезла из постели и, голая, на цыпочках подошла к столу. Глаза ее светились радостью, словно у ребенка при виде желанной игрушки. Тело ее было цветущим, налитым, с бархатистой молочной кожей. Она давно уже перестала стричься, и жесткие соломенные волосы пышной копной покрывали ее плечи.

В комнате повисла тишина. Паршин не отрывал жадных глаз от Инары, та – от содержимого кисета. Это были награды Евгения, полный бант солдатских Георгиев и серебряная Георгиевская же медаль, потемневшая, с вялым профилем государя императора. Большего заслужить не успел – произвели в прапорщики, а офицерские награды доставались ох как нелегко.

Граевского хотя бы взять, неизвестно как жив остался, за свой Белый Крест[1] сколько раз под смерть ходил. Да и солдатского Георгия иди-ка получи, хоть и называется он лишь Знаком отличия Военного ордена и личного дворянства не дает. Впрочем, не дает – и хрен с ним, кому оно теперь нужно, личное дворянство-то.

Инара между тем выложила в ряд четыре креста, два серебряных и два золотых, они крепились к пятиугольным обтянутым георгиевскими лентами колодкам и выглядели на фоне скатерти как-то обыденно и затерто. Стоило совать голову в пекло… На крестах первой и второй степени стояло круглое, хорошо заметное клеймо. Получил их Паршин после августа пятнадцатого, когда начали изготавливать награды из золота пониженной пробы. Это уже потом, накануне революции, от драгметаллов отказались вовсе и чеканили кресты из «желтого» и «белого» сплавов.

– Смотри, как красифо, – Инара восхищенно улыбнулась, погладила мизинцем грязную оранжево-черную ленту, – шаль, что ты не мошешь их носить.

У нее была какая-то странная, почти болезненная тяга к боевым наградам. Ей нравилось держать их в руках, ощущать прохладную тяжесть металла, трогать потертые, отдающие пылью орденские ленты. Правда, своего собственного Георгия, заслуженного на постельном фронте, она не доставала никогда, даже не заикалась о его существовании – от него пахло водкой, табаком, французскими духами, перегаром и мужскими подштанниками. Боевые же ордена благоухали потом, порохом, запекшейся кровью, отточенной сталью, глубоко, по самое дуло, входящей во вражеский живот. Выдавали их скупо и иногда посмертно.

Инара помнила, как после мясорубки пятнадцатого на всю их роту было прислано всего пять Георгиев. Четвертой степени. Ротный командир приказал стрелкам самим назвать достойных. По голосам их оказалось куда как больше, чем крестов. Тогда выбранных поставили в ряд, и каждый боец кидал свою папаху тому, кого хотел видеть награжденным. Георгиевских кавалеров потом долго качали. Пять крестов на роту, на двести человек. Вернее, на сто, половина полегла в боях.

– Полный бант не такая уж невидаль. – Паршин равнодушно пожал плечами, зевнул. – У нас в полку подпрапорщик служил один, так у него было пять крестов, два первой степени. С японской еще имел полный бант, а только началась германская – бац, взял вражеское знамя и получил еще одного Георгия, желтопузого. В Галиции погиб, кишки вывернуло осколком.

По поводу своих наград он не испытывал ни малейшей гордости – ну да, получил, дурак был. Граевский из своего креста может хоть коронки сделать, а эти куда, с золотом шестисотой пробы? Никчемные безделушки, память о собственной глупости. Слушал бы отца, не ходил бы с протезом на гоп-стоп, гастролировал бы где-нибудь во Французской Ривьере.

Лицо Паршина помрачнело, и Инара, отложив игрушки, поднялась, крепко обняла его.

– Почему, Шенечка, такой крусный? Пойтем, котик, я тепя расфеселю.