Шли молча, вразброд, усталые, сомлевшие. Звеньевой нес флаг на плече уныло, как дворник метлу. В нем было что-то смешное и жалкое. Да и все мы были такие же. У всех глаза были пустые и скучные.

Вышли на шоссе — на широкую, тенистую аллею, и вдруг вдали, прямо против аллеи, вспыхнул и ярко ударил в глаза своей сверкающей белизной великолепный белый дом, изогнутый полумесяцем. В середине он в два этажа. Два белых крыла его, украшенные легкими колоннами, тянулись навстречу нам.

За ним — тополя парка, перед ним — новая золотистая мачта для флага и пруд — тонкое, чистое зеркало, отражавшее дом, тополя, мачту и небо.

Я читал где-то, что красота — это страшная сила. Она, как порывистый ветер, налетает, охватывает, пронизывает какой-то особенной свежестью, лихорадочным трепетом, от которого все в тебе замирает, немеет. Стоишь, как истукан. И вдруг все внутри взрывается радостью, бурным восторгом и счастьем, таким, что хочется прыгать и петь во все горло.

И это верно. Я не раз уже испытывал это чувство. И вот оно снова охватило меня с удивительной силой. И не только меня. Все встрепенулись, притихли, потом зашумели, запрыгали.

И тут, по ту сторону пруда, я увидел девочку лет четырнадцати, в голубом платье, босую. Размахивая шляпкой и белыми туфлями, она бежала вдоль пруда к дому с такой стремительностью, что легкое платье трепетало у нее за спиной.

В лагере - pic_4.jpg

— Папа! Папа! Приехали! — кричала она голосом звонким и нежным, как флейта.

Из дома вышел военный. Девочка бросила туфли, на ходу небрежно всунула в них ноги, подхватила отца под руку и потащила к нам навстречу. Она рвалась вперед, а плотный, широкоплечий папаша шагал за нею неторопливо и грузно. Она бросила его и побежала одна во весь дух.

Девочки наши тоже побежали навстречу ей. Вот они с разбегу столкнулись у пруда, сбились в кучу, завизжали и чуть не попа?дали. Потом окружили военного и вместе с ним, уже не торопясь и болтая о чем-то, пошли к дому. Поднялись по широкой, во весь фасад, лестнице и вошли в темную дверь.

Все это прошло передо мной, как в кино на экране. Как будто и не жизнь это была, а какой-то прекрасный вымысел.

Дом и внутри оказался таким же роскошным, как и снаружи. От вестибюля до громадного зала с красивым паркетом, с огромными окнами в парк и стеклянной дверью на широкую террасу, затененную зеленым плющом, — все было построено с большим размахом и вкусом.

На террасе, посреди столов, накрытых к обеду, стоял военный, один. Сняв фуражку, он вытирал платком лоб и смотрел на цветущие клумбы перед террасой, на липовую аллею за клумбами, темную и длинную, как туннель. В конце аллеи ярко светилась на солнце новая, еще не крашенная скамейка.

Я с любопытством посмотрел на него. Ему было лет сорок, не больше. Красивый, мужественный, серьезный человек, вероятно всегда здоровый и бодрый. Меня поразила в нем какая-то определенность, спокойствие, ясность. На рукаве у него был красный угольник, обшитый золотым позументом. Значит, полковник.

В соседней комнате суетились девочки, двигали столы, кровати а спорили из-за мест возле окон.

— Нет, не ты, а Ника будет спать у окна… — убеждала кого-то Муся Вершинина.

«Ника!.. Кто же это Ника? — подумал я. — А-а, должно быть, та, в голубом… Разве она с нами будет жить?»

Наверху, где наши спальни, комнаты были значительно меньше и ниже, без намеков на пышность, но зато они были как-то милее, уютнее.

Мы разместились в трех комнатах.

Мне, Серафиму и нашему «фотографисту» Тошке Апрелеву досталась самая маленькая, с тремя кроватями, со столиком у окна в парк.

Под окном рос тополь, так близко, что можно было протянуть руку, ухватиться за сук и спуститься вниз. Густой, плотной листвой он закрывал окно от солнца, отчего в комнате было несколько сумрачно, но зато прохладно.

— Ну, Тошка, — сказал Серафим, — уж кому-кому, а тебе тут раздолье. Честное слово! Мне так и кажется, что это какой-то волшебник нарочно собрал все самое прекрасное, что есть в природе, и раскинул здесь перед нами. Вот вам — любуйтесь, наслаждайтесь, снимайте, Анатолий Николаевич, и сделайте такой альбом, чтоб все ахнули!

Тошка улыбался, довольный, счастливый. Он уже вертел в руках аппарат, проверяя что-то, щелкал затвором и сгорал от нетерпения — скорее, скорее бы к пруду, в парк, в поле, и всюду снимать, снимать великолепные виды!

На террасе звонил колокол, звал к обеду.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Я не в отца, должно быть. Страсть отца — насекомые. Он может днями, забравшись куда-нибудь в лес, сидеть у муравейника и смотреть на суету муравьев или дома у себя за столом рассматривать в лупу козявок, букашек.

А я ко всему этому глубоко равнодушен. Моя страсть — люди, особенно незнакомые люди. На бульваре, в театре, на улице и где бы то ни было я люблю смотреть на незнакомых людей и разгадывать их, как ребусы. Что это за люди? Что в них таится? Ум или глупость? Сила или слабость? О чем они думают? Что их волнует?

За обедом я смотрел на Нику — украдкой, конечно, как сыщик. Она сидела против нас с Серафимом, рядом с Мусей Вершининой, с которой она, повидимому, уже подружилась.

Муся — прекрасная девочка. Она и красива (одно время мне казалось, что красивее и быть невозможно) и так умна, что не кичится своей красотой, держится просто, с ней легко, как с другом. Она всегда мне нравилась больше других именно за эту свою простоту.

А рядом с Никой она потускнела, показалась мне какой-то простоватой, будничной, вялой. В ней не было и тени той живости, того таинственного очарованья, которое так и бросилось мне в глаза при первом же взгляде на Нику. И я тут же решил, что это человек необыкновенный, особенный, какого я никогда еще не видел, и другого такого, может быть, никогда и не увижу.

Почему я так решил? Не знаю. Но твердо решил и страшно оробел перед нею, так оробел, что уже и смотрел-то на нее с опаской.

Мне очень хотелось бы описать Нику, нарисовать портрет ее, как это делают обычно писатели, — и не могу, не умею. Пробовал, и ничего не вышло. Вероятно, потому, что вся суть, все очарование ее лица вовсе не в отдельных чертах его, не в бровях, не в глазах, не в цвете волос, которые, может быть, и не так уж мудрено описать, а в выражении, чрезвычайно живом и изменчивом.

Вот оно капризное, нетерпеливое, властное, как у избалованных ребят, и вдруг так и осветится простодушной улыбкой, задором, весельем; а вот уже и снова задумчивое, а тол лукавое, а то уже и снова какое-то совершенно особенное. Сколько жизни в этом лице! И я убежден, что она даже и не подозревает, что она такая. В этом отношении в ней было что-то мальчишеское. Ведь мальчишки ценят в себе все что угодно — ум, силу, широкие плечи — и в грош не ставят свою красивую внешность, если, конечно, они не болваны. Вот и Ника также.

Чем больше я смотрел на нее, тем все больше и больше уверялся, что это человек особенный, перед которым я нуль, совершенное ничтожество. Оттого и робел и даже стыдился себя. Скверное это чувство! Оно всего меня сковывало, делало неуклюжим, неловким, и я уж боялся, как бы не опрокинуть чего-нибудь, не вывалить соус прямо на скатерть или себе на колени и не показаться смешным и глупым. Словом, раскис безобразнейшим образом.

Это раздражало меня, и я подконец взбунтовался:

«Да что это я, в самом деле!.. Все это вздор! И нет в ней ничего особенного. Все это одна моя восторженность, из-за которой я не раз уже попадал впросак. Вот Серафим…»

Серафим сидел хмурый, серьезный и спокойно ел отбивную котлету. Никакой восторженности! Я позавидовал ему. Завидовал я и Сеньке Брусиловскому — этому шуту гороховому, который, не стесняясь, валял дурака и всячески старался поразить своими остротами Нику. И не без успеха. Она слушала его болтовню и смеялась, когда ему удавалось сострить. Меня это злило.

После обеда я сейчас же ушел к себе в комнату. Проходя через зал, я увидел всего себя с ног до головы в огромном зеркале. И это меня окончательно огорчило и расстроило. Мне показалось, что на мне и брюки-то нелепо сидят и лицо у меня самое заурядное.