Больше недели они месили грязь, дрогли ночами под открытым небом, вешали людей, которые не имели прямого отношения к партизанам, жгли заросли кустарников и дома, потеряли немало людей убитыми – и все же операция провалилась. Те, кого они искали, словно растаяли в лесу. Когда была смята последняя, дольше всех сопротивлявшаяся группа партизан, то на месте нашли всего лишь семь трупов да в горах настигли спотыкающегося моряка, уносившего на руках раненую девушку. И эти двое покалечили не менее десятка человек.

Куда могли деться партизаны? Не десять же человек нападало на батальоны? Ведь не горсточка почти безоружных людей задерживала артиллерию и горных стрелков на нескольких направлениях? И не под землю же они ушли?

Полковник фон Шаллер сам объезжал весь район облавы. Он не хотел разделить судьбы своего ленивого предшественника. Он собственными глазами видел, что лес был оцеплен с трех сторон, четвертая сторона – сплошные обрывы над морем. Сквозь цепи, которые прочесывали горы и лес, нельзя было незамеченным проскочить даже в самые темные ночи.

Полковник фон Шаллер вызвал к себе обер-лейтенанта Ворбса. Тот, как всегда, был гладко выбрит, краснощек и бодр. Под низким лбом почтительно вытянувшегося исполина вопросительно округлились блекло-голубые и бездумные глаза. Они напоминали сияющие стекляшки. Полковник с ненавистью взглянул на приплюснутый, седловидный нос обер-лейтенанта, на его короткую, почти бычью шею и с нотками металла в голосе сказал:

– Вы, кажется, не жалуетесь на чрезмерную трудность работы? Вас распирает от здоровья и благодушия?..

Ворбс, не зная, что ответить неизвестно почему раздраженному начальнику, только щелкнул каблуками и еще почтительнее вытянулся.

– Вы, кажется, с первых дней здесь? – спросил полковник. – Старый работник разведки? Почему же вам, черт возьми, неизвестны места, куда укрылись партизаны?

– Прошу прощения… Случай крайне трудный… Все проходы были под неусыпным наблюдением.

– Но что предполагают наши агенты из местного населения? Мы же тратим кучу денег.

– Им непонятен маневр. Из партизан на этот раз никто не укрывался в ближайших селениях, И перебежчиков не было. Они согласны подохнуть, но не попасть к нам в руки.

– А что говорит пленный матрос?

– Он какой-то невменяемый. По-моему, он даже боли не чувствует, пребывает в полнейшей депрессии. Я сам отхлестал его по щекам, и он даже бровью не повел. Русских матросов бесполезно допрашивать. Я изучил их повадку. Не помогают ни уговоры, ни деньги, ни пытки. Черноморских матросов нужно сразу расстреливать или вешать.

– Мне бессловесная падаль не нужна. Вы когда-нибудь уясните это, обер-лейтенант? – спросил тем же неприязненным и скрипучим голосом полковник. – Немедля измените методы глупого мордобоя. Дайте ему успокоиться, время пока терпит. Надеюсь, партизаны достаточно запуганы, с месяц они не шевельнутся. Узнайте, где у него родные, нащупайте слабую жилку, – словом, не мне вас учить, я не проходил специальных школ.

Некоторое время спустя полковник вызвал всех, кто был ответственен за поддержание несокрушимого духа среди фашистских солдат. К нему явились мастера слежки и гестаповского устрашения, которым десятки доносчиков сообщали о настроениях и разговорах в казармах. Сведения были неутешительными: уныние и сомнения проникали даже в офицерскую среду.

Полковник не на шутку обеспокоился.

– Я не намерен командовать стадом трясущихся трусов, – сказал он. – Мы отвлекаем на себя две русские армии и флот. Объясните всем олухам, что кажущиеся неудачи на фронте – явление временное, что это широко задуманный и далеко идущий маневр. Вбивайте эту истину в мозги всеми способами, вплоть до свинца…

* * *

Восьмеркин как бы беспрестанно пребывал в томительном бредовом сне, в котором нет ни забытья, ни покоя. Порой он вроде становился невменяемым: мог часами неподвижно лежать, скрючившись в неудобной позе на жесткой койке, мог сидеть всю ночь, уставясь глазами в железную решетку, или ходить из угла в угол.

Восьмеркина все время томила одна и та же мысль: как же он допустил, что погибла Катя, погибла любовь его?

Он силился вспомнить, как все это произошло, но в усталом мозгу возникали лишь короткие, словно молнией выхваченные из темноты видения.

В открытом море - pic_20.jpg

…Да, их уже оставалось немного. У Кати было бледное лицо и усталые глаза. Она то стреляла, то перевязывала раны, чтобы люди опять могли отбиваться. В горах стоял грохот, эхо ревело, перекатываясь по склонам. Казалось, небо раздирали на куски. Он дважды видел ее в блиндаже, заснувшей в сидячем положении с бинтами в руках. Он будил ее, боясь, что ее здесь засыплет землей и камнями. Катя даже в этом аду улыбалась ему, проводила рукой по его небритой щеке и выходила наверх, озаряемая вспышками разрывов…

…Потом – это, кажется, было под вечер – поступил приказ: всем раненым отходить к морю. Восьмеркин остался лежать у пулемета на высоте, контролирующей всю местность. Над ним была прочная защита: нависшая глыба скалы. Степан прикрывал путь отхода раненых, надеясь, что с ними уйдет и Катя. А она не ушла, так как увидела, что остается он. Она подползла под скалу и сказала:

– Давай до конца вместе… Я буду вторым номером.

И опять загромыхали, застонали горы. Гитлеровцы обрушили на высоту огненные потоки мин и снарядов. Почва колебалась от разрывов. Затем все стихло, как бывает перед атакой. Степан хотел переменить ленту в пулемете и увидел, что Катя лежит, уткнувшись лицом в пожелтевшие стебли травы. Ему показалось, что девушка от страха так вжалась в землю, он ласково взрыхлил завитки ее волос и вдруг ощутил пальцами кровь…

В испуге он повернул Катю лицом вверх. Глаза ее были закрыты, веки дрожали. Она еще жила. Платье на левом бедре было разодрано и потемнело от крови.

Девушка на себя приняла осколки, которые непременно врезались бы в Восьмеркина.

Обезумев от горя, он начал тормошить ее. Катя открыла глаза. В глубине их таилось такое страдание и тоска, что Восьмеркин готов был зареветь.

– Уходи, Степа, – сказала она, с трудом шевельнув губами. – Я задержу… у меня есть гранаты… Прощай…

Из глаз ее текли слезы. Как он мог оставить свою чайку, свою радость? Не обращая внимания на крики поднявшихся в атаку гитлеровцев, на свист проносящихся над ним трасс, он подхватил ее на руки и, согнувшись, побежал на другую сторону склона…

Как он не сломал себе шеи? Как остался целым? Этого он теперь и сам не мог постичь. Он только помнил, что нес ее, спотыкаясь и изнемогая от горя. А за спиной стоял грохот. Вершины гор качались перед ним. Глаза застилало влагой. Пот ли это был или слезы, он не знал.

– Степа, почему ты плачешь? – вдруг спросила она голосом, прозвучавшим как бы издали. – Мне уже не больно. Как ты устал, бедный!.. Отдохни…

Она жалела его. А он боялся сказать хоть слово, так как не сумел бы скрыть своего отчаяния. Он прижимал ее к себе, чтобы меньше вытекло крови, и нес дорогую, любимую к морю, к друзьям. Там было спасение.

– Мне не больно… Совсем легко, – продолжала говорить она, точно в бреду. – Ты не жалей. Я счастлива, что ты спасся. Обязательно живи… И не забывай. До тебя у меня никого не было… Это хорошо и очень грустно… Все забудут, а ты помни. Я знаю, вы прогоните их…

Вдали уже виднелось море. Восьмеркин обрадовался, он верил в то, что сумеет спасти ее… Но случилось все не так, как мыслилось Степану. Он не заметил, как на него набросилась целая свора гитлеровцев. Они напали сзади. Его руки были заняты. Они сумели свалить его, прижать к земле и вырвать из рук ту, которую он нес так бережно.

Какая сила могла сдержать его? Он вывернулся из-под груды тел, начал расшвыривать, бить, топтать… Но фашистов было больше. Они повисли на руках, на плечах, оплели ноги… Падая, он услышал сдавленный девичий крик:

– Прощай, Степа, прощай!

Сверкнуло пламя, и земля дрогнула от гулкого взрыва. Кругом застонали, захрипели раненые.