Ты победоносно прошел с нею Голодную степь, вместе с нею отыгрывался в кубанских плавнях, уберег от беспризорных на Воронежском вокзале и, простреленную петлюровскими гайдамаками в Киеве, сумел донести ее до места своего вечного успокоения на этом загаженном клочке земли.
Федька, я не хочу здесь лежать. Мне необходимо встать, не допустить поругания над твоим бездыханным телом. Ты был честным бойцом революции. Тебя надлежит схоронить с воинскими почестями и над могилой твоей насыпать высокий холм.
Бесшумно распластав крылья, черный ворон осторожно направляет свой клюв на твои остекленевшие, широко раскрытые, как бы недоумевающие глаза.
Я безуспешно пытаюсь отогнать его, взмахиваю рукой и, потеряв точку опоры, начинаю повторять головокружительный полет в бездну, вцепившись в теплый и влажный каракуль папахи. Кто-то старается отобрать ее у меня.
Ко мне возвращается дар речи, я слышу свой резкий пронзительный крик.
Чей — то ровный и спокойный голос роняет:
— Не троньте, пусть держит.
Открываю глаза — передо мной чье-то худое с бородкой лицо, а я крепко держу ногу, стянутую сапогом.
Рядом — койки, на них люди, покрытые чем-то белым. По стенам ползают тревожные блики одинокого фонаря.
Я в больнице… Я болен…
Значит, все это было бредом: и безумный полет, и Федька, и жуткий ворон… Я был без сознания, во власти кошмара.
Я среди живых. Скорее бы забыться и заснуть.
И, впадая в длительное забытье, я слышу тот же голос:
— Пусть спит.
Просыпаюсь.
Больничный быт разворачивается передо мной во всем его многообразии. Некоторые больные свободно передвигаются по комнате, подсаживаются к соседям, перекидываются с ними шутками, затевают игру в шашки. Они являются олицетворением жизни, цветущей рядом за стенами госпиталя. Часто товарищи предоставлены самим себе; они либо неподвижно лежат, устремив равнодушно-усталый взгляд в пространство, либо заняты чтением газет и книг.
На меня, пялящего на всех глаза, никто не обращает внимания. А мне ведь страстно хочется поговорить, облегчить душу, встретить теплое участие.
Мне становится нестерпимо жаль самого себя. Слезы непроизвольно скатываются мелкими горошинами вдоль щек, и одинокие капельки задерживаются на кончике носа. Чья-то рука заботливо утирает их полотенцем, поправляет сбившуюся подушку и на минуту задерживается на моем увлажненном лбу.
Я не могу пошевелиться, мои руки отказываются мне повиноваться.
Я ловлю губами руку — шершавую, теплую, пропитанную больничными запахами, руку сестры и впиваюсь в нее долгим благодарным поцелуем.
Сестра сконфуженно, не отнимая ее сразу, с напускной строгостью говорит:
— Стыдно бойцу нюни распускать. Нехорошо, братишка. Лежи спокойно, здоров будешь.
А у самой глаза согреты теплынью, той самой, которую доводилось мне в далеком детстве встречать у матери.
— Где я?
— В пятом Виленском госпитале. Уже две недели с тобой возимся. Говорю тебе, помалкивай, набирайся сил. На вот, выпей и дожидайся прихода доктора.
Гул голосов в палате подобен рокоту волн. Можно думать обо всем сразу или вовсе ни о чем.
Пытаюсь восстановить в памяти обстоятельства, приведшие меня сюда, на эту койку.
Из неясных отрывков, из случайно подвернувшихся деталей я извлекаю зрительный образ, почему-то с особой отчетливостью запечатлевшийся в мозгу.
Местечко Вамишули… Высокая, сложенная из кирпичей ограда. Врезавшаяся в голубое небо красная труба винокуренного завода с датой его основания… Кажется, 1913 год… Причудливая готика старинного белого костела… С его колокольни непрерывно доносится дробная пулеметная чечетка… Пули назойливыми шмелями кружатся вокруг…
Жарко… Перед глазами плывут синие, оранжевые, зеленые круги…
Заводская труба начинает зловеще раздуваться. Из ее пасти вырываются огненные клубы дыма и громоподобные ухающие раскаты. Это — вулкан.
И нет спасения кружевному костелу. Громадными рафинадными осколками рассыпается его храмина. Вулканоподобная труба рассекает горизонт.
Голубое небо облачается в траурно-пыльную сутану вамишульского ксендза, расстрелянного накануне за шпионаж…
Дальше ничего не могу припомнить. От напряжения кровь начинает усиленно стучать в висках.
«Та — та-та…» — отстукивает пулемет где-то совсем близко.
Неужели мой бред продолжается?
Я пробую поворачивать голову во все стороны. И меня сразу поражает какая-то настороженная тишина. Все заняты только собой, своими мыслями и деловито-озабоченно прислушиваются к доносящимся звукам.
Значит — это явь. И костелы, и красная труба, и ксендз — отголоски прошлого, не рассеянный бред.
Здесь — выздоравливающие бойцы, и я между ними. А за слегка дребезжащими стеклами — фронт с привычной музыкой пулеметов и пушек, которая приближается все ближе и ближе.
Тревога охватывает всех находящихся в палате. Бородатый сосед с лицом владимирского богомаза, так не гармонирующим с несколько легкомысленным рисунком, вытатуированным на левой руке, порывисто наклоняется в мою сторону и приглушенно говорит:
— Подходят, сукины дети. Значит, нам — крышка.
И, не дожидаясь моего ответа, обращается к другому с такой же репликой.
В палату торопливо входит слегка бледная сестра и произносит нарочито спокойным голосом:
— Товарищи, без паники. В двадцати верстах от города появился драгунский отряд. Его отобьют сегодня же. На то война…
Все как-то облегченно вздыхают. Бородатый сосед открывает прения. Говорят одновременно несколько человек.
Я силюсь вникнуть в смысл их речей, но чувствую, что смертельно устал. С трудом проглатываю несколько ложек молока и засыпаю в тот момент, когда врач отсчитывает удары моего пульса.
На этом кончается первый день моего пребывания в лазарете.
Я проснулся от непонятно щемящего беспокойства, которое не покидало меня даже во сне.
Серая предрассветная муть просачивалась в палату, освещенную единственной дежурной лампочкой. Никто не спал. Орудийный гул сотрясал стены госпиталя, ни на минуту не умолкала дробь пулеметов, находившихся, очевидно, где-то вблизи нашего здания.
У больных были бледносерые встревоженные лица.
Санитары, не считая нужным скрывать от нас истину, толпились одетыми в коридорах и оживленно комментировали происходящее. Даже появление страшного врага в такое неурочное время не вызывало среди них порядка.
Доктор торопливо приступил к осмотру выздоравливающих. Все, способные хотя бы на костылях покинуть госпиталь, немедленно направлялись в цейхгауз за своей одеждой.
Поравнявшись с моей койкой, доктор прощупал пульс и, стараясь быть спокойным, сказал сочувственно:
— Ну вот и молодец. Скоро опять воевать будешь.
Для меня стало ясно, что я и те, кто не могут передвигаться, обрекаются на произвол судьбы.
В этом не было ничего необычного. Шла война, а на войне такие ситуации не только возможны, но и законны.
Мое сознание, только вчера ко мне вернувшееся, отчетливо воспроизвело весь ужас надвигающейся опасности.
Больные тем временем спешно ликвидировали могущие их скомпрометировать документы и литературу.
Бородач со сдвинутыми бровями протянул мне замусоленное письмо и коротко сказал:
— Почитай мне, братишка, может, нельзя оставлять.
Письмо по всей видимости было давнишнее. Начиналось оно с перечисления имен всех бойцов эскадрона, посылавших земляку «низкий привет». Помимо новостей общего порядка, в нем сообщалось, что «Дмитрий Пантелеймович ведут себя сурьезно, как полагается рабоче-крестьянскому бойцу. Намедни на Мирона Васильича из Тихорецкой с шашкой полезли за оскорбление Красной. Мирон Васильич на людях громогласно сказали, что не выстоять нашим супротив мериканцев, потому как у них все на еропланах ездиют, ровно в станице верхом. Шашку у них Мирон Васильич отобрали и маленько по затылку стукнули, чтобы не лезли на старших, одначе велели доглядеть за Дмитрий Пантелеймовичем, потому боец из него первый сорт выйдет — даром что молод».