…Я прихожу в институт, и тут на меня наваливаются очередные неприятности. Во-первых, я — единственная не в трауре: без черной креповой нашивки на воротничке и манжетах.
Дрыгалка поджимает губки самым ядовитым образом:
— Что же, Яновская, ваша мама не знает, что ли, о кончине нашего обожаемого монарха? Или она не понимает, что это — горе, несчастье для всего государства? Она, может быть, даже не плачет вместе со всей Россией?
Ну, что ей ответить? Правду, как учил папа: «Да, моя мама знает, что умер государь, но она не плачет»? Не-е-ет уж! Я теперь ученая и такой правды не говорю.
Оказывается, по случаю смерти государя занятий не будет целых три дня.
У всех девочек такие счастливые лица, как будто государь не умер, а позвал их на бал к себе во дворец.
Сейчас Дрыгалка продиктует нам то, что задано на следующий день занятий.
И тут на меня обрушивается новая беда!
Мы сидим перед своими раскрытыми дневниками.
Целых три дня в дневнике свободные, белые, пустые. И я, как всегда, против этих неприсутственных дней пишу в своем дневнике три раза подряд: «Праздник»… «Праздник»… «Праздник»…
— Что-о такое? — раздается над моей головой не крик, а пронзительный визг.
Это Дрыгалка увидела, что я пишу, и выхватила у меня из-под носа мой злополучный дневник.
— Извольте полюбоваться! Все, все, все! Смотрите! Умер наш государь, а для Яновской — видите? — это праздник!
И та-та-та! И тра-та-та! И доложу госпоже начальнице! И сообщу господину директору! И сбавят по поведению! И прочая, и прочая, и прочая, как пишет новый царь в своем манифесте.
Дневник она мне все-таки вернула.
Ну, слава богу! Три дня, целых три дня — без Дрыгалки. То-то радость!
Зато на исходе этих трех дней меня ожидает грустное известие: пока мы с Полем ходили гулять, в мое отсутствие забегала мать Юльки, Анеля Ивановна. Они внезапно уезжают раньше, чем предполагали: она забежала проститься и оставила мне письмо от Юльки.
Юлька пишет еще очень плохо (читает она уже хорошо, бегло).
Кто-нибудь другой, наверно, даже не разобрал бы этого ее прощального письма, но я ведь — ее учительница, и мне, в общем, все понятно.
МНОГАВЖМАЯ ШАСЬКА УЖАЕМ УЖАСНО ХАПЛАП
СПАСИБА ТИБЕ Я ТИБЬЯ ЛУБЛУ НАПЫШИ АДВЕТ.
Юля
Это означает:
МНОГОУВАЖАЕМАЯ САШЕНЬКА! УЕЗЖАЕМ УЖАСНО ВПОПЫХАХ.
СПАСИБО ТЕБЕ. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. НАПИШИ ОТВЕТ
Юля
…Прощай, Юленька, подружка моя милая!
Глава одиннадцатая. ВНУКИ ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА
Юзефа заглядывает в столовую и говорит самым недоброжелательным голосом:
— Пришел…
— Кто пришел? — спрашивает мама.
— А ну тот… як яво?..
— Кто пришел, Юзефа? — терпеливо переспрашивает мама.
— Ну, румунец тот…
Это очень неопределенно: румунцами Юзефа называет всех иностранцев.
— Вот наказание! — вздыхает мама. — Никогда у вас ничего не поймешь! Я вас спрашиваю: кто пришел?
— Вы спрашуете, а я кажу: прийшел! Солдат! Того доктора денщик!
Мама, взволнованная, встает из-за вечернего чайного стола.
— Шарафутдинов? — переспрашивает она. — Ну, пусть войдет.
— Еще дело! — ворчит Юзефа. — Солдата у комнаты пускать! Ен напачкаець, а Юзефа — подтирай?
— Как вам не стыдно, Юзефа! Иван Константинович уже два дня у нас не был — может быть, он болен?.. Шарафутдинов! — зовет мама.
Как всегда, страшно топая, в столовую входит Шарафутдинов. Он чем-то очень расстроен, глаза его смотрят растерянно и обиженно.
— Хадила она… — говорит он печально. — Хадила и хадила. Хадила и хадила…
— Кто ходил, Шарафутдинов? — спрашивает мама мягко.
— Ана хадила. Ихням благородиям. Котора тольста… Так Шарафутдинов всегда говорит об Иване Константиновиче.
— А куда он ходил? — продолжает допытываться мама. Она очень обеспокоена.
— Туды хадила, сюды хадила, всем улицам хадила. И я хадила, зонтикам носила. А ана — зонтикам не надо, мине прогоняла, ногами так… — Тут Шарафутдинов показывает, как Иван Константинович топал на него ногами.
— А где же он теперь?
— Домой прихадила. Сидит, плАкаит… как рибенка си равно… — И глаза Шарафутдинова наполняются слезами. — Идем, барина! — говорит он маме. — Ихня благородия плАкаит… Идем!..
Тут в передней раздается звонок. Юзефа идет отпирать — и мы слышим голос здоровающегося с ней Ивана Константиновича. Испуганный Шарафутдинов бросается опрометью удирать по черному ходу.
Это в самом деле пришел Иван Константинович. Заглянув в папин кабинет, — папы нет дома, — старый доктор идет в столовую. Мама радушно предлагает Ивану Константиновичу сесть с нами за чайный стол и уже наливает ему его любимую большую чашку, которую он шутя называет «аппекитная». Но он от чая отказывается.
— Я с вами, Елена Семеновна, голубонька моя, потолковать пришел…
Тактичная Поль незаметно уходит, увозя с собой колясочку со спящим Сенечкой. Мама спрашивает меня:
— У тебя уроки не все приготовлены?
Но я уверяю, что приготовлены — все!
Как же я могу уйти, когда так интересно! Иван Константинович «ходила по всем улицам», а потом «плакала» у себя дома… Значит, что-нибудь случилось! Интересное… И я вдруг уйду!
Иван Константинович смотрит на маму своими добрыми медвежьими глазками и вдруг говорит:
— Не угоняйте Сашурку, голубенька моя Елена Семеновна… Она мне тоже нужна…
И я остаюсь сидеть — законно сидеть! — на своем стуле.
Наступает долгая пауза. Мама преувеличенно хлопотливо перемывает чайные чашки. Иван Константинович подпер голову рукой и сидит, такой грустный, такой несчастный, что просто невозможно смотреть!
Наконец он нарушает молчание:
— Помните, Елена Семеновна, фотографию я вам показывал? Сидит дама, молодая, красивая, руки на колени уронила, — помните, да? И Сашурка эту фотографию как-то у меня увидела, сказала: «Милая какая!..» Помнишь, Сашурка?
Я усиленно киваю. Конечно, помню!
— Я всем говорил про эту даму: нет ее на свете, померла. Она и в самом деле была для меня все равно что покойница. Потому что была она чужая жена, а я ее, скажу вам прямо, любил. Всю жизнь любил…
Иван Константинович умолкает надолго. Мы с мамой не сводим с него глаз. Я даже забываю о своей любимой привычке плести косички из скатертной бахромы, — я смотрю на Ивана Константиновича.
— Ну, так вот… — говорит он наконец со вздохом. — Я вам тогда соврал. Соврал, да. Ну, а сегодня… — Иван Константинович натужно глотает, словно хочет проглотить сильную боль. — Сегодня уж это правда: умерла она. Инна Ивановна Хованская… Генеральша Хованская… Инночка Благова — так я ее в юности моей звал… Умерла. Вот прочитайте.
И он протягивает маме письмо.
Мама читает письмо. Читаю и я, просунув голову под маминым локтем.
Уважаемый Иван Константинович!
Нет, не так… Ваня, милый, дорогой мой Ваня… Больше сорока лет я Вас так не называла, не имела права. Сегодня могу. Муж мой умер, я свободная, я могу написать Вам и назвать Вас так, как целых сорок лет называла Вас только глубоко в сердце моем. Милый, дорогой, любимый мой Ваня! Не судьба нам с Вами увидеться и хоть поплакать вместе о нашей молодости, о нашей любви, о нашем загубленном счастье. Месяц тому назад, на похоронах моего мужа, я простудилась и вот умираю. И я пишу Вам, пока еще не оставило лепя сознание, потому что хочу попросить Вас исполнить мою предсмертную просьбу…
В этом месте я взглядываю на Ивана Константиновича. Он сидит на противоположном конце стола, глаза его смотрят поверх наших голов, а губы — добрые, старческие губы, которыми он пугал меня в детстве, изображая разных кусающихся зверей, — эти губы сейчас шепчут слово за словом то, что мы с мамой тихо про себя читаем в письме Инны Ивановны. Он знает письмо наизусть, и я вижу, глазами вижу и слышу, как его губы шевелятся, шепча слова:
«…хочу попросить вас исполнить мою предсмертную просьбу…»