(Кстати, на следующий день Пини за столом уже нет: старшие дяди мои дали ему денег на поездку домой, в Кейданы, к его родителям.)
Когда в тот вечер я уже лежу в своей постели, ко мне присаживается мама.
— Мамочка, ты — грустная? — спрашиваю я. — Почему ты грустная?
Мама отвечает не сразу. И говорит, словно сама с собой, в раздумье:
— Мишу вспоминаю. Брата моего. Твоего дядю… Ведь ему легче было пробиваться в жизни, чем этим семи братьям! Все имел, все получил даром, легко, без всякого труда… — И — ничего в жизни не добился! Ничего из него не вышло…
На третий день праздника, накануне отъезда Гани, которого профессор Донберг отпустил из клиники только на четыре дня, мы едем всей семьей к фотографу (тому самому Хоновичу, который живет над квартирой доктора Пальчика). Наше шествие по улице имеет внушительный вид. Впереди дедушка ведет под руку бабушку в новом «шляпендроне», как называет дедушка ее шляпку (шляпендрон подарили сыновья). За ними папа ведет маму. А дальше идут парами холостые: Николай с Мироном, Ганя с Лазарем, Тима с Абрашей. Для меня пары нет, — Сенечка-то ведь еще крохотуля! — и меня ведут Тимка с Абрашкой.
На лестнице у фотографа, проходя мимо квартиры доктора Пальчика, Николай спрашивает:
— Как, мамаша? Зайдем к доктору Пальчику, сломаем у него кушетку?
Лестница гулко повторяет это — все хохочут на шутку Николая. Даже бабушка не обижается — смеется.
Наша семейная фотография — бабушка и дедушка со своими «брильянтами» — получилась, говорят, очень похожей. Только я, увидев свое изображение, немножко удивилась: мне-то ведь казалось, что я гора-а-аздо лучше!
Тем временем приближается день выступления Лели Мухиной в «Коварстве и любви». Волнуется сама Леля, волнуется Володя, волнуемся все мы. У меня еще и дополнительное волнение: возьмут меня в театр или не возьмут? Но мои опасения оказываются напрасными — меня берут, хотя мама и говорит: «Право, не знаю… Кажется, не следовало бы…», и так далее, и тому подобное.
Когда на сцене появляется Леля — в чепчике Луизы Миллер, с молитвенником в руке, — я крепче сжимаю руку мамы.
Во все глаза смотрю я на эту стройную белокурую девушку. Кто это? Леля? Да, конечно, это Леля, но вместе с тем словно и не она. Какое достоинство во всех ее движениях, как ясно светятся ее синие глаза, как чудесно-музыкально звучит ее нежный голос! Это Луиза Миллер, та, которая полюбила знатного юношу, Фердинанда. Она — умница, она понимает, что полюбила его не на радость, а на горе, что ждут ее не розы, а острые шипы. От этого такая тоска и страх в ее голосе, когда она говорит знакомую мне фразу:
— О Фердинанд! Меч навис над твоей и моей головой: нас разлучат…
Леля играет так правдиво, так просто и искренне, что весь зрительный зал охвачен горячим сочувствием к Луизе Миллер! После каждого акта гремят аплодисменты и вызовы:
— Мухина-а-а! Мухина-а-а!
А после конца представления публика устраивает Леле настоящую овацию. Молодежь — студенты, курсистки, воспитанники гимназий, — столпившись около сцены, хлопает, не жалея ладоней, кричит, не щадя своих легких и чужих ушей. Леля без конца выходит кланяться. Она устала, это заметно, но она светло улыбается и смотрит на нашу ложу.
— Сашка! — говорит Валентина. — Пойдем к Леле за кулисы Хочешь?
Хочу ли я!
За кулисами полутемно, мы ежеминутно натыкаемся на всякие неожиданные вещи — тут и нарисованные кусты, и фанерная дверь, и кусок стены с бутафорским окном. В темноте Валентина попадает ногой в металлическую доску, при помощи которой за кулисами «делают гром», когда, по пьесе, происходит гроза. Рабочие сцены тащат куда-то колонны, которые только что так величественно возвышались в зале у гордой леди Мильфорд. Сейчас, вблизи, видно, что колонны сделаны из холста, раскрашенного под мрамор, они болтаются беспомощно и жалко, как оболочки игрушечного резинового шарика, из которого вытек воздух…
Вот мы входим в тесную актерскую уборную, где Леля уже сняла с себя костюм Луизы Миллер. Накинув халатик, Леля осторожно смывает кольд-кремом грим с лица.
— Молодец, Лелька! — шумно обнимает ее Валентина. — Я знала, что будет хорошо, но что так хорошо — даже не ожидала! Сегодня я окончательно поверила в тебя, рожа ты моя дорогая!
Только собралась Леля ответить на горячие слова Валентины, как в уборную входит Володя. Он стоит перед Лелей и смотрит на нее сияющими глазами. Он и Леля ничего не говорят, только глядят друг на друга.
Мы с Валентиной тихонько уходим.
В коридоре Валентина останавливается.
— Дурачки… — говорит она, утирая глаза. — Ребятишки… Но до чего милы, негодяи окаянные!
А назавтра — студенческий бал…
И — беда! Такая беда, как град, побивающий весенний цвет на яблонях и вишнях!
Все уехали на бал.
Еще днем приезжал парикмахер, пан Теодор, причесал и завил маму, Валентину и Лелю. Все они оделись в легкие бальные платья, прикололи свежие весенние цветы и уехали в Офицерское собрание, в зале которого состоится бал. На кресле приготовлен для папы фрак, на столе лежат парадная фрачная рубашка с крахмальной грудью, галстук и перчатки. Когда папа вернется от больных, — если он вообще вернется раньше утра, у него ведь никогда ничего не известно! — он наденет все это великолепие. Я наперед знаю, как это произойдет. Папа будет одеваться, теряя запонки, не попадая в петли, ругая фрак «идиотом», а крахмальную рубашку — «мерзавкой»…
Я уныло и скучно брожу по квартире, где Юзефа прибирает разбросанные в предбальной суете вещи. Конечно, Юзефа при этом ворчит вовсю — на то она и Юзефа!
— Побежали! Поскакали, гоп-гоп! А куда, а зачем? Спроси их! Нашли себе судовольствию! Какая же это судовольствия, я вас спрашую!
— А что такое удовольствие, Юзенька?
— Настоящая судовольствия, — оживляется Юзефа, — это в баню пойти! Попариться, нашмаровать (намазать) волосы репейным маслом! Апосля того — чай пить… С брусничным соком! Вот это настоящая судовольствия!
— Юзенька, я погуляю немного около дома. Можно?
— А чего ж? Иди. Только не больш, как на полчаса… А я, — Юзефа сладко зевает и крестит рот, — полежу…
Я брожу по нашей улице недалеко от дома. Какое-то странное томление, как перед грозой, разлито в воздухе. Словно все перестало дышать… На небе догорает закат, пурпурный и грозный, — это завтра будет ветер, непогода.
Стою и смотрю, как вечерний сумрак постепенно стирает с неба краски пожара.
И вдруг меня осторожно, негромко окликает знакомый голос:
— Пс-с-ст! Пс-с-ст! Сашенька!
Я растерянно озираюсь. Кто меня зовет?
— Зайди за угол. Скорее!
За углом меня ждет… Вацек. Он очень встревожен, беспокойно оглядывается по сторонам:
— Беги, Сашенька, до Свиридовых… Скажи Борису… Я не сразу соображаю, что «Борис» — это Володя.
— Скажи Борису: беда! Лысого взяли и Михаила тоже.
— А Володя на бал поехал! С Лелей…
— Ни, не поехал он, потом подъедет. А сейчас сидит, товарищей дожидает… Скажи: не придут, забрали их, в полицию увели… Беги, Сашенька, прЕндзей (скорее)!
И Вацек исчезает за углом, как бы и не было его.
Торопливо вбегаю в наш подъезд. Поднимаюсь по лестнице, забирая ногами по две ступеньки сразу.
— Володя! — врываюсь я к Свиридовым. — Вацек велел сказать: Михаила и Лысого забрали. И чтоб ты никого не ждал: не придут.
Наморщив лоб, Володя что-то напряженно соображает.
Он быстро сует мне в руки сверток, перевязанный крепкой бечевкой:
— Отдай это Юзефе спрятать… Унесешь? Осилишь?
— Подумаешь! — говорю я, хотя сверток и тяжелый: наверно, в нем книги или бумаги.
— Снесешь — возвращайся, Сашурка! Поможешь мне почиститься…
И он показывает на стоящий в углу чемодан. Я не сразу соображаю, к чему чемодан, если человеку надо почиститься. По-моему, для этого всего лучше щетка! Но тут же понимаю: наверно, в чемодане лежат вещи, которые надо унести…
Со всех ног уношу сверток к нам в квартиру. Бужу Юзефу: